Какое у тебя тогда было чужое лицо! Я всматривалась в него, потому что в нём должна быть ты. Всегда была. Я помнила хорошо и остальное твоё тело, каким оно было всегда: как ты всплёскивала тонкими руками, перед тем как засмеяться, как, прихрамывая, спешила к двери, когда приезжал курьер с продуктами. Когда ты была совсем малышкой и я держала тебя на руках, ты мягкой пружинкой тянулась то к папе, то к игрушке, то к окну. Тогда ты ещё не умела сказать «мама!», но ты говорила «ма-ма-ма-ма-ма…», и я ожидала, что из света этого лепета у тебя появлюсь я, как ты недавно появилась у меня. И я учила себя и тебя твоему имени – Наташа, Ната, Таша, Натуся. За месяц до того как мы наконец увидели друг друга в роддоме, мне приснился сон: я завязываю большеглазой малышке на голове красный бант. Я не могла никому рассказать этот сон, потому что это была моя тайна. Тайна эта заключалась в том, что у меня будет девочка. Тогда ещё не было никакого УЗИ, но после этого сна я твёрдо знала про девочку. Я два раза ходила в универмаг, чтобы бояться купить красный бант. Твоя бабушка говорила, что покупать вещи младенцу до его рождения – плохая примета. И всё-таки я тайно ото всех купила красный бант. Потом, когда тебе уже исполнился месяц, я обо всём рассказала папе, показала ему бант, и мы вместе смеялись, смотря то на бант, то на твою лысую головку, то на твои махонькие полупрозрачные уши.
Лицо твоё мне всегда казалось значительным, а взгляд – серьёзным. Настроение по лицу угадать было можно, но мысли даже в детстве сразу поглощались чёрными зрачками и уходили вглубь тебя.
– Мама, – как-то спросила у меня ты, – а плохие дети едят конфеты?
– Ты же у меня хорошая – зачем интересуешься? – ответила я тогда.
– Нужно обо всех знать, – серьёзно сказала ты. После таких ответов тебя хотелось целовать в лоб и маковку.
Когда ты выросла, у тебя бывало сердитое лицо. Но даже если ты сердилась на меня, оно было твоё, родное. Я тоже могла сердиться на тебя и всегда ждала, когда это пройдёт, потому что сердиться тяжело, а помнить про тебя с красным бантом легко и радостно.
Однажды, когда ты уже сама стала мамой, я после офтальмолога приехала в гости к тебе с внучком. В доме, помню, была суета: у внучка болел живот, ты готовила укропную воду. Я помогала тебе гладить пелёнки. Потом я куда-то сунула свой рецепт на очки и не могла его найти. Я перевернула лист бумаги, который лежал на столе. Там было написано заглавие: «Список действий, чтобы простить и полюбить мою маму.
1.» – и больше ничего. Я перевернула листок обратно. В груди всё сжалось, руки и ноги стали ватными. Я не помню, как оказалась дома. Ночью плохо спала, просыпалась, плакала: за что меня нужно прощать? что я сделала такого своей дочери? Да, я не за всё гладила её по головке. Но ведь кто скажет честно о неприятном, как не мать? В тот раз мне не помог даже бант, потому что я не понимала, кому я его покупала тридцать лет назад. Но даже тогда твоё лицо не было чужим. Оно было знакомым – незнакомой казалась твоя душа.
Даже спустя ещё двадцать лет, когда ты стала мягче и сердечнее ко мне и когда у тебя появилась привычка приносить мне гостинцы, я понимала, что мы плохо знакомы. Я попросила книгу твоих стихов, которую выпустил Андрей к твоему сорокалетию. Раньше ты никогда не давала мне читать свои стихи, разве что в детстве. Но ты подарила мне книгу сразу, без колебаний и надписала её: «Мамуле с любовью». И никаких поэтических слов. Даже дату не поставила. Стихи читались непривычно, потому что многие оказались без рифм. Мне не было посвящено ни одного стихотворения. Зато большую часть сборника занимали разные стихи, обращённые к мужчине. Я всё пыталась понять: это написано каким-то другим мужчинам, из-за которых ты страдала, или это всё об Андрее? Но с Андреем вы вроде ладили, выглядели дружными, радостными. Разве мог он воткнуть нож в твоё сердце, который пророс в тело и стал ростком, как было сказано в стихах? В общем, читать было непривычно, зябко, перечитывать – страшновато.
Особенно странным показалось стихотворение:
Мне захотелось молиться,
но вдруг обнаружилось:
Бог – это я.
Что делать? Что делать?..
Я не знала, что делать, и что говорить о твоей поэзии, и нужно ли. Она говорила со мной на каком-то другом языке. Каждый раз после чтения этой книги не хотелось включать телевизор и было странно произносить и слышать обыкновенные слова. Помню, приехал, как обычно, с овощами на нашу улицу тот весёлый армянин – помнишь? – и сказал, когда я подошла: «Что, бабушка, опять за перцами пришла?». «Какие ещё перцы?» – думаю, а сама уже смотрю на красивые болгарские перцы, которые я действительно вышла купить. Я думала раньше, что стихи должны быть красивыми и торжественными, они должны быть радостными и ясными, они должны быть – «мороз и солнце. День чудесный. Ещё ты дремлешь, друг прелестный?». Я читала это стихотворение наизусть, когда была школьницей, и получила пятёрку за выразительное чтение. Они должны быть как великие горы издалека. Твои стихи были иными. Они были как обвал в горах, который я увидела, когда мы с твоим папой ездили по путёвке от завода в Домбай. Папа тогда предложил мне прогуляться по нестандартному маршруту, и мы долго шли одни по какой-то тропинке, а потом уткнулись в груду огромных камней. Стало страшно, что эти камни, засыпавшие тропу, среди которых были обломки больше меня, могли часом ранее упасть на нас. «Что ты хочешь, – сказал твой папа. – Это же горы!..»
Известие о твоей болезни было для меня как обвал, и каждая подробность, которую я узнавала, была больше меня. Я читала в интернете о твоей болезни, я смотрела на фотографии тел людей, больных рассеянным склерозом, и всё это было больше меня. Но потом я смотрела на тебя в череде дней, спешащую на лекции к студентам, улыбающуюся, устающую, широко хромающую, снова улыбающуюся – и понимала, что ты больше болезни. Когда я ходила в церковь, то ставила свечку за твоё здоровье. Я всегда покупала тебе самую большую свечку, и обязательно восковую. Я ставила её возле Спасителя или Николая Угодника. За помин папы, бабушки и за своё здоровье я ставила свечки тонкие, из парафина: Бог ведь не корыстолюбив, а на мою пенсию не разгуляешься. Я делала для тебя всё, что могла. И мне в ответ на это – твоё чужое лицо.
Я плакала, смотрела на него, потом снова плакала, потом снова смотрела. Я сказала Андрею: «Вы что, заказали ей в морге макияж?» Но он ответил, что лицо не трогали, только подвязывали на какое-то время челюсть – так все делают. Лицо было белее бумаги. Нужно было быстро привыкнуть к тому, что оно твоё, пока тебя не унесли навсегда. У меня не получалось. Я стала звать тебя из твоего хрупкого застывшего тела: Наташа, Таша, Туся, Натусечка. Ты мне не отвечала, однако я стала чувствовать тебя через твои имена: они ещё были тёплыми, они словно отзывались на мой голос. Я смотрела на тебя с этим заклинанием долго-долго – до тех пор, пока священник не стал в отпевании называть твоё имя, прибавляя к нему «раба Божия». Он пел и читал молитвы, а я понимала, что «раба Божия Наталья» – твоё последнее имя.
После кладбища я не могла уснуть всю следующую ночь. Как только сон касался меня, я чувствовала, что моё лицо словно начинает расплавляться и стекать вниз, к ушам; подбородок оплывает, как свеча, а потом всё застывает. Я мгновенно пробуждалась от этого сна, а проснувшись, какое-то время чувствовала своё лицо как смертную маску с твоими чертами. И так несколько раз. Руки мои после пробуждения оказывались сложенными на груди. Наверное, я тогда так долго на тебя смотрела, что моё тело забыло свои движения. Как хорошо, что я с тобой умерла. Когда любишь человека, умираешь с ним. И живёшь с ним, поэтому и он живёт. В ту ночь я поочерёдно пила мёртвую и живую воду.
Под утро я открыла книгу твоих стихов – и они зазвучали так естественно, так ясно, как будто только этот язык был мне родным, а тот, на котором я говорила раньше, стал казаться каким-то бедным, как денежное пособие для пенсионеров. Теперь это были и мои стихи. Разучилась играть я в любовническую игру: слишком задумчив для игр этот мир и прекрасен. Те слова, что есть для тебя, горят у меня на ветру: кислорода в них много и нежных эфирных масел… Как же долго нужно произносить эти тяжело ворочающиеся слова: «любовническую», «для тебя», «у меня», – как будто разгребаешь камни горного обвала. А потом вдруг приходит ключевой воздух гор.
Вдохнул ли его кто-нибудь из тех, кто присутствовал на похоронах? Наверное, им иногда дышал Андрей. Тот Андрей, который говорил мне «здравствуйте», «до свидания», «вам привезти картошки?» и который, наверное, любил рабу божию Наталью. Они все на похоронах думали, что это несправедливо: я, восьмидесятилетняя, живу, а Наташа ушла. Я тоже считала, что сначала должны умирать матери, а потом их дети. Наоборот же – это жестокая ошибка. Но если бы умерла я, то не успела бы как следует прочесть эти стихи, а вот моя Наташа успела их написать. Неужели здесь остаётся тот, кому необходимо ещё что-то понять?
Я поднималась с постели, делала глоток воды из чашки, которую ты мне когда-то подарила. И опять закрывала глаза и всматривалась в твоё лицо.
7.11.2024
