Ксерокопированы списки,
В музее тихо и светло,
И мне б лежать под обелиском,
Когда бы не твоё тепло.
Внезапно пробившиеся строки стихотворения, словно тоненькие корешки, потянули из небытия воспоминания давних событий. Я вернулся в те далёкие дни, когда блокада Ленинграда в моём воображении существовала только для меня. Она была моим личным врагом, обидчиком, преследователем. Она покушалась на меня днём и ночью бомбардировками, голодом, морозом, вспарывала детский слух истошной воздушной тревогой. Но этого было мало. Она обратилась в моём воображении в чёрного, длинноногого, уходящего в небеса костлявого зверя с хищно изогнутым по-кошачьи туловищем. На тонкой шее вращалась плоская голова, похожая на гигантскую хоккейную шайбу. И моя мифология была страшней реальности. Четыре голенастых ноги всё время маячили за окном, уходя куда-то ввысь. Иногда в верхнем углу окна появлялась эта страшная голова. Вылавливала меня пронзающим взглядом и медленно-медленно раскачивалась, наслаждаясь беззащитной жертвой. Я покорно замирал. Не скрываю, возможно, этот детский страх ещё таится во мне.
Я прятался под этим же окном, сжавшись в комок, чтобы не видеть чудище. Раз я его не вижу, то, значит, не попадаю в поле его зрения. Вероятно, были часы забытья, провала, когда подсознание, родившее чёрного, нелепого зверя, уставало, изнемогало и дарило в целях самосохранения тяжёлый сон.
Уходят взрослые очевидцы Ленинградской блокады, и кто-то будет последним, из числа выживших малолеток, вроде меня. А почему бы не я?! Иногда эта мысль посещает меня. А посетившая мысль – наполовину реальность.
Это буду не я, как таковой, это будет реликтовое нечто, нарицательное, но с большой буквы, причастное к этому событию и к подвигу мамы, канувшему в Лету. Но, пока я дышу, её судьба длится в моей.
Мама согревала меня своим теплом, и мы жили между восьмушкой хлеба и воем воздушной тревоги.
Я художник и поэт. Склонен к вымыслу, но, в данном случае, далёк от фантазии. Цену блокадной восьмушки я представляю. Где-то, быть может, недалеко от меня, умер от голода мудрый художник, иллюстратор сказок Пушкина Билибин. Он не добрался до своей порции, в которой и мучицы-то было на грош. Может быть, и умер, зажав в руке не кисть, а хлебную карточку. Но парит по белому свету его лебедь.
Наверное, у каждого ребёнка есть свой незримый кокон. Сквозь его невидимую оболочку нежные, беспомощные и одновременно любопытные улиточные рожки пробуют мир на вкус, запах и цвет, на тепло и холод, на нежность и коварство. Сквозь него проходит мольба о помощи и ожидание ответной ласки и тепла. Они не всеобщие, а только мои, моя, моё. Они проникают сквозь сеточку ресниц, звон посуды, шуршание пальто вслед за скрипом входной двери – вошёл кто-то близкий.
А мама поддерживала во мне жизнь, её тепло не уходило в промёрзшие стены и заледеневший потолок, не просачивалось сквозь стёкла. Двум, тесно прижавшимся друг к другу, было теплее. И только намного позже я осознал, что рядом с мамой меркнут все сказки о живой и мёртвой воде, все мифы о феях, воскресающих заспавшиеся царства.
Под затемнением блокадным
Ты всё идёшь ко мне. Идёшь
Неосвещённым Летним садом
И снег не топчешь, тихо льнёшь.
Плечисто высится Исаакий,
Пронзая брюхо облаков,
В мумифицированном мраке
Не спит лишь маятник Фуко.
Мы лежали неподвижно. Предчувствия смерти не было. Она распоряжалась нами, высасывая тепло. Но сквозь блокаду прорвался отец, воевавший на Волховском фронте, и своим офицерским пайком вернул нас к жизни.
Ксерокопированы списки…
Я их видел – несколько листочков под музейным стеклом с перечнем фамилий и имён, указанием даты и района, из которого прибыл траурный обоз на Пискарёвское кладбище. К его приходу бульдозер выгрызал в мёрзлом грунте котлован братской могилы. Мне чудился этот хруст. Виделась комковатая мёрзлая земля, превращающаяся в движущийся вал перед стальным ножом бульдозера.
Но моя память трёхлетнего ребёнка чётко сохранила три высокие ступеньки. Чёрно-белая графика. Я не помню оттенков, только свет и мрак. Полутёмный подвал. Силуэты ссутулившихся людей, вырванных из мрака тусклым светом лампочки, висевшей под потолком… И молчание, молчание, молчание.
Отбой воздушной тревоги. По трём ступенькам я поднимаюсь наверх. Я их считал по-своему: ОДНА, ЕЩЁ ОДНА И ЕЩЁ ОДНА. Они были высокими, крутыми. Ножки я не поднимал перед собой, а, поджав, заносил сбоку. Мама помогала мне, подтягивая за ручку. Но я совершенно не помню, чтобы спускался по лестнице сам. Смотрю сейчас на них, они до смешного низенькие. Одним широким шагом их можно одолеть. Сразу все! И тут меня осеняет. До чего же всё просто: по тревоге хватают самое ценное и бегут без оглядки в безопасное место. Ты несла меня, мама, на руках. Иначе быть не могло. А после отбоя спешить было некуда – в квартире тепла не прибавилось. Да и восьмушка хлеба не давала припёка. И я мог самостоятельно преодолеть три ступеньки.
Единственное, что я помню из довоенного – это такой же день. А сейчас мы с братом всё стоим перед тремя ступеньками. Я попросил привести меня к этому дому. Мы приехали в Ленинград утренним поездом на встречу с однополчанами стрелковой дивизии номер 123.
Он старше меня на тринадцать лет. И когда я путал реальное и воображаемое, он воевал под Ленинградом.. Его здоровье не из железных.
С утра однополчане, собравшись у красного здания Медицинской академии, отправились на места боёв. На станцию Сиверская. Они находили свои окопы, превратившиеся в неглубокие, оплывшие траншеи, устланные густым травяным покровом. Переговаривались между собой, деловито указывали на какие-то приметы. Казалось, что говорят о вчерашних событиях. Кто-то молчал, но иногда слышались восклицания: «А ты помнишь?!» Они вновь стояли на своей передовой. Вернулись туда, откуда не выходили все эти долгие годы. На груди колодки боевых наград. На рукаве – колодка боевых ранений. Трудно представить это место перепаханным снарядами и бомбами. Здесь, на Сиверской, сколько этого металла под травяным покровом?! Я видел рану, полученную братом здесь. Это глубокая, извилистая траншея, косо рассекающая плечо. В ней могла поместиться моя детская ладонь. Могла бы, но я стеснялся прикоснуться к ней. Под омертвевшим рубцом не было кости. А по обе стороны от раны тянулись цепочки белых выпуклых пятен – следы проколов от хирургических нитей.
Время возвращения в Питер. Тем же боевым личным составом прикатили на пригородной электричке в город.
Перед вечерним застольем ветеранов в Ленинградском ресторанчике оставалось несколько часов свободного времени. Однополчане рассеялись по городу. У всех был свой маленький личный интерес. А мы, вдвоём, пешочком по Невскому проспекту. И вот те места, где когда-то мы были все вместе: мама, папа и мы с братом.
– Мы жили в этом доме, – показывает он на угловой особняк, – вон там, на втором этаже. Два окна: одно на Невский, другое – в Садовый переулок.
Мне хочется взглянуть на Проспект из окна моего младенчества. Понимаю, что это нелепо. Но мучает что-то тревожное, сладостное и несбыточное.
– Мама посылала меня в подвальчик вон того дома в переулке. Там продавались горячие «франзольками». Это аппетитные румяные булочки с хрустящей растрескавшейся корочкой.
Мы подошли к дому, но булочной там не пахло. А наискосок от «нашего» дома, на другой стороне Невского, на фасаде одного из домов, памятная надпись на мраморной плите:
ГРАЖДАНЕ! ПРИ АРТОБСТРЕЛЕ ЭТА СТОРОНА УЛИЦЫ НАИБОЛЕЕ ОПАСНА.
А мы, по блокадным меркам, на безопасной стороне.
– Я брал запасные штанишки для тебя, бутерброды, бутылочку с водой, и мы целый день катались по городу на трамвае. Возвращались вечером. Я получал законную трёпку. А на следующий день всё повторялось, – вспоминает брат.
Традиционной фразы: как давно это было, он не произносит. Мне хочется узнать подробности тех лет. Трамвай, которого я не помню, мне кажется сказочным, летающим кораблём, берущим разбег. И я обязательно сижу у окошка. Мелькают дома. Деревья. Из солнца вылеплена улица. Весь мир. Это Май. Между тем Маем и нынешним – разрыв в десятки лет.
А пока мы никак не можем уйти от тех самых ТРЁХ СТУПЕНЕК. Это, пожалуй, по моей вине. Мы молчим. Он вспоминает. Я пребываю в странном вневременном состоянии.
– Нам пора, – спохватывается брат. У него под мышкой пакет с коробкой шоколадных конфет, с которым не расставался весь день. Среди однополчан он искал боевую медсестру, которая вытащила его, окровавленного, с поля боя. Медсёстры, а их было несколько, с улыбкой пожимали плечами. Не могли его вспомнить. Они хозяйничали под пулями на передовой, выносили раненых в безопасное место. Делали перевязку и снова ползли под пулями. А дальше путь раненых лежал в ближайший полевой госпиталь или в тыл, где их «ставили на ноги», кого было возможно. А дальше формировали из них так называемые Сибирские дивизии. Из них. А не из каких-то былинных богатырей, которых якобы держали про запас.
Вечером ветераны соберутся на застолье, и брат вручит коробку конфет и цветы той медсестре, которая к нему окажется ближе всех. Или, может быть, за одним столиком. А пока мы что-то долго стоим у трёх ступенек.
НЕВСКИЙ ПРОСПЕКТ, 50
Я снова на Невском,
где угол Садовой,
И не было вовсе Дороги Ледовой,
Фугасов, что лёд беспощадно крошили,
Пробоин, в которых тонули машины.
Вот двор стародавний с названьем Гостиный,
Вот окна квартиры, где стены остыли,
Там пеплом летали сожженные ноты,
Где вскоре братишку забреют в пехоту.
Всё пущено в топку: наряды и мебель
Сквозь бред по осьмушке блокадного хлеба.
Но сгинет блокада, и льдины растают,
Из братской могилы погибшие встанут,
Проснувшийся Невский озвучат стихами,
В Салоне себя обогреют мехами,
А бронзовый чижик вспорхнёт на Фонтанке,
Где ухарь-купец заливал лихоманку.
Спасаясь от струй городской поливалки,
Подпрыгнут со смехом, как с детской скакалкой,
И путь свой продолжат, как прежде, беспечно,
Где я их встречаю – ровесник их вечный.
Пройдя Ленинград разводными мостами,
Быть может, кого-то живыми застанут.