Я рано умру
Посвящение Ангелам Новороссии
«Смотрите, не презирайте ни одного из малых сих; ибо говорю вам, что Ангелы их на небесах всегда видят лицо Отца Моего Небесного»,
Евангелие от Матфея 18:10
1
Всё время, пока шла траурная церемония возложения венков, цветов и детских игрушек, а затем утешительных — насколько это было возможным — речей представителей администрации, клятвенно обещающих, что нелюди обязательно за всё ответят, что дело лишь во времени, и долго ещё потом, после того, как все разошлись, он — рослый, сутулый мужчина в годах — в одиночестве стоял в стороне от людской толпы напротив мемориальной плиты.
В то утро плакали не только люди, рыдала и природа — как чувствовала витающее над парком горе скорбящих, — в первый летний день моросил дождик, прохладный и колючий. Мужчина был без зонта и головного убора. Он стоял, втянув голову глубоко в плечи, отчего выглядел сутулым, и таким образом прятался от дождя за поднятыми бортами ворота, а руки держал в карманах грязной и потёртой куртки камуфлированной расцветки. Его седеющая копна давно не стриженых волос походила на мокрую шерсть собаки, недавно игравшую в реке, — по слипшимся от сырости волосам за шиворот ему тонкими струйками стекала дождевая вода.
Может, я и не обратил бы внимания на этого убитого горем мужчину, если бы он не оказался единственным человеком, не считая меня, кто остался на Аллее Ангелов в парке Победы после завершения траурного митинга, посвящённого памяти погибших детей Донбасса в Международный день защиты детей. Я видел, как он пришёл в парк задолго до начала мероприятия с трёхколёсным детским велосипедом под мышкой. Мужчина не присоединился к толпе, а держался особняком: стоял спиной ко всем у основания мемориальной плиты, заставленной в несколько рядов игрушками и букетами, между которыми он поставил принесённый с собой велосипед. Всё время я невольно бросал взгляд в его сторону. И чем дольше наблюдал за ним, тем больнее кололо у меня под ложечкой от щемящего чувства тоски, овладевшей мной; а чуть позже возникла неукротимая потребность непременно, сейчас же, подойти к этому человеку и разделить вместе с ним его горе. Хотя бы молчаливым сочувствием разделить. Хотя бы тем, что я просто постою рядом с ним.
Парк быстро опустел — усиливающийся дождь разогнал людей. Мягкие игрушки намокли: под тяжестью воды плюшевые зверята согнулись и поникли головами. Металлическая арка, сделанная из переплетающихся роз и пулемётных лент, обрамляющая плиту с высеченными на ней фамилиями, именами и возрастом погибших детей плакала тоже: с неё тонкими нитями стекали струйки дождя.
Немного помешкав, я всё же решился подойти к скорбящему.
Он даже не шевельнулся, когда я встал рядом с ним. Напротив меня в букет свежих цветов была вложена фотография. Со снимка — как из прошлой жизни — на наш мир смотрел, улыбаясь во весь рот, мальчишка; его задорные голубые глаза, слегка раскосые, сияли жизнерадостностью. Довольное лицо счастливого ребёнка, ещё вчера живого, невозможно было сопоставить с указанной под фотографией датой рождения мальчика и датой его смерти, между которыми теснился короткий, как дефис, отрезок времени в 10 лет. Подобное воспринималось как нечто противоестественное, дикое и чуждое человеческому сознанию. Нельзя человеку так мало жить. Мальчик погиб во время артобстрела украинскими военными. Эта трагическая новость о гибели маленького героя недавно облетела весь регион, а вскоре и вся страна узнала о его подвиге. Во время очередного артиллерийского обстрела Донецка вооружёнными силами Украины, он заслонил собою младшую сестрёнку и погиб. Девочка, к счастью, выжила, получив незначительные ранения.
«По ком он скорбит?» — гадал я, в который раз перечитывая список из полутораста имён погибших детей: мальчиков и девочек.
Потом взгляд мой упал на велосипед: он был здесь единственной не мягкой игрушкой — старый, грязный, с облупившейся голубой краской и проржавелой рамой, с оторванной резиновой накладкой на педали и немного погнутым рулём.
— Кто — ваш? — осмелился спросить я.
Он назвал фамилию. Я пробежался взглядом по списку и нашёл имя мальчика шести лет.
— Внук? — решил я уточнить, хотя был уверен, судя по внешнему виду мужика, кем по родству ему приходится мальчик.
— Сын, — глухо ответил мужчина, и повторил ещё раз: — Сын.
Ответ обескуражил меня; от волнения я сглотнул, посмотрел на него… и меня вдруг пробрала холодная дрожь. Вы когда-нибудь видели молодых стариков? Нет, не тех, шестидесятилетних, спортивных и бодрых, которые выглядят на пятьдесят, а то и на все сорок, потому что следят за собой и ведут здоровый образ жизни. А тридцатилетних парней — ребят, которым злодейка-судьба изуродовала не только душу, но и внешность, изрезав глубокими морщинами их лица, превратив в стариков. Такие лица бывают у парней, побывавших в горячих точках, видевших жестокость; у ребят, войной изрезанное сердце которых, пыхтя и кряхтя, но всё же ещё бьётся, предоставляя своему хозяину возможность жить. Пусть и мучаясь от нестерпимой боли, которая ни на секунду не утихает и никакими препаратами не заглушается, — но всё-таки жить. Лишь одно лекарство способно унять эту боль, и то временно, — это сладкий нектар отмщения.
Во внешнем облике парня, которому не было и тридцати, всё говорило о сильном психологическом потрясении: неухоженная, седая борода, глубокие морщины, сухая и мятая, точно бумага, пожелтевшая кожа. Все печали и горести, гадости и несчастья, что случались в течение его жизни, всё негативное, что видели его глаза — всё это разом было отпечатано на лице преждевременно состарившегося молодого человека. Повстречай я его в таком виде где-нибудь в мирном городе, решил бы, что это бродяга.
Я отвёл глаза и почувствовал, как в горле застрял ком. Поэтому единственное, что получилось выдавить из себя, это слово «Простите…»
Мы долго молча стояли, каждый думая о своём. Безмолвие тяготило, и хотелось скорее выйти из этого неуютного состояния, нарушить гнетущую тишину. Но на ум ничего путного не приходило, о чём можно было спросить его в тот момент и в таком месте. Неожиданный порыв желания немедленно уйти оттуда я тут же погасил: это выглядело бы нетактично с моей стороны. К тому же, меня одолевало любопытство — в хорошем смысле слова: я хотел узнать этого человека лучше, услышать от него подробности. Справившись с волнением, я осторожно спросил:
— Как тебя зовут? — и назвал своё имя.
— Семён, — представился он.
— Как это произошло?
Семён посмотрел на меня, и от его взгляда, сухого и безжизненного, мне снова стало нехорошо; никогда раньше я не видел у человека таких пустых и мёртвых глаз; люди с такими глазами не боятся смерти; они уже ничего в этой жизни не боятся.
— Зачем? — спросил он.
— Пропитаться хочу, — процедил я сквозь зубы. — Ненавистью хочу пропитаться к ним. Чтоб не раздобреть. Хочу ненавидеть их всегда, всю жизнь. И не дать этой сволочи снова породиться — вот зачем.
Его взгляд изменился: теперь он смотрел на меня, как на наивного ребёнка, даже ухмыльнулся, — видимо, сомневался, искренне я говорю или просто жалею его, и, нахмурив брови, отвернулся. Я решил было, что разговор не получится. Но спустя минуту он всё-таки поведал мне о своём горе. И я не жалею теперь, что тогда подошёл к нему. Семёну необходимо было чьё-то присутствие рядом, какой-то человек, не важно — друг это, знакомый или посторонний, — с которым можно было поделиться о наболевшем.
— Из области я, из Волновахи. В Донецке оказался в пятнадцатом, через год после майдана. Ну, оказался — это легко сказано. Вернее будет, бежал из родного города, как только его айдаровцы да азовцы, будь они чертями изжарены, под свой контроль прибрали. Как увидел, что поставленный ими мэр нашего города гитлеровские кресты на своём мундире носит, а руки его по локоть в фашистских знаках да словах немецких, а ещё когда он, паскуда такая, священников из церквей повыгонял, а в них иноземные оргии да обряды устроил — вот тогда-то всё сразу и понял, смекнул, куда страна и народ наш катится. Не-е, думаю, этакое не для меня, уж простите-подвиньтесь. Да на кой чёрт тоди ж мой дед немца-то бил, на Курской дуге в сорок третьем жизнь свою положил, для чего? Чтоб эта сволочь недобитая возродилась снова и правила внуками? Да мне совесть моя не позволит этой своре шакалячих выродков пособничать, этой шпане подчиняться? Нетушки. В своих стрелять я не намерен.
Вначале, конечно, ни черта в политике не понимал, жил, как говорится, на автомате. Призвали в армию, ну, и пошёл, ничего не подозревая, как и многие из мобилизованных. Но вместо оружия нам кирку да лопату выдали и отправили под Донецк траншеи, окопы да всякие муравьиные ходы в земле рыть. В общем, под Авдеевкой, на линии, как её тогда культурно называли, соприкосновения, сооружали укрепрайоны. Расквартированы были в Авдеевке. Оттуда каждый день нас на работы грузовиками возили. Вот и вся служба: инструмент в руки — и давай, копай, браток. А тем временем, пока мы рыли, киевские гниды отдавали приказы бомбить Донецк. Мы копаем, а снаряды так и свищут над головами. Позади, за спиной пальнёт — впереди громыхает. Что ж это, думаю, творится такое? Получается, мы против своих, что ли, воюем? Да ерунда какая-то: получается, свои своих же убивают — брат брата. Что я вообще до сих пор здесь делаю, спрашивал я себя. Там же, по ту сторону, земляки мои, жинка моя с двухлетним сыном, родители, да вся родня моя там, а в Донецке сёстры да братья… Не-е-е, так не пойдёт, думаю. Надо шось решать, как-то определяться со своей позицией по этому поводу. Среди нас некоторые хлопцы голосистые были, много чего лишнего балакали про политику, всякие разные свои сомнения высказывали по поводу происходящего здесь, в Киеве да в Крыму. Командованию подобные мнения не нравились — нацики правдолюбцев не жаловали. Дюже разговорчивых бойцов тут же снимали с работ и куда-то увозили под различными предлогами — больше мы их не видели и о них ничего не слышали.
Как-то раз, во время перекура, сидя в блиндаже, эта мысль и пришла мне в голову, прилипла, как оса на компоте. Той же ночью твёрдо решил: сбегу я отсюда, к чёртовой матери, пока не поздно.
На следующее утро позвонил своей, сказал: так, мол, и так, дорогая, собирай-ка шмотки, бери дитя и тикай в Донецк к сестре, там меня и жди. Вкратце рассказал, как плохи дела по всей Украине, что разумнее держаться донецкой власти. Она и сама всё понимала, баба не глупая, потому уже на следующий день перебралась в Донецк, благо тогда ещё пропускной режим не такой жёсткий был, и люди могли ездить туда-сюда почти беспрепятственно. Дэсь после обеда она позвонила, сказала, шо нашла машину и вечером выезжает. Стал и я собирать манатки. В то время связь с Донецком плохая была, с перебоями, а то и вообще её не было, поэтому я так и не смог в тот день дозвониться сестре и узнать, как мои добрались.
Сам утёк следующим днём во время обеда. Пошёл якобы по нужде за кусты близ лесочка, а там, внаглую, пешочком, не спеша так, соснами, соснами, да и пересёк тихонько линию фронта. В пятнадцатом у них слабый контроль был за нами: доверяли ещё, верили, что мы за бандеровскую власть будем задницы рвать, против своих братьев воевать. Короче, пересёк я линию соприкосновения ночью, а к утру был в Донецке. В городе никто на меня не обратил внимания: я же форму-то нацистскую скинул, а по дороге, в одном хуторе, с которого ушли жители, во дворе нашёл одёжку по размеру, она на верёвке сушилась, и переоделся.
Подхожу к дому сестры, она в Кировском районе жила, вижу, а пятиэтажка вся в дырах, окна без стёкол, видать, расстреливали хрущёвку, да не раз. Понятно было, что в нём вряд ли кто живёт из-за постоянных бомбёжек. Пошёл в подвал искать. Там среди спрятавшихся и нашёл своих…
Он замолчал, стал тереть друг о друга ладони, прикусил нижнюю губу — то ли сдерживал ярость, то ли плач. Потом потряс головой, сглотнул и продолжил:
— Вернее, сынишка меня первым увидел. Мне ж с дневного света в полутьме непривычно было, не мог различить лица, а он, что котёнок, сразу узнал. Бежит, кричит из темноты, радуется: «Батька! Батька! Ты приехал!» Вскочил мне на руки, обнял за шею и не отпускает, зажал горло, как в клещи, дышать не могу. Сам-то радуюсь, плачу, не разжимаю его ручонки, хоть и воздуху хочется набрать, уж пусть давит, думаю, всё вытерплю, лишь бы в безопасности находился малой и в полном здравии. Обнимаюсь с ним, а сам рыщу глазами по темноте, жинку ищу, вот-вот, ожидаю, появится. Поставил малого на пол, хочу о матери спросить, а сам боюсь. Оглядываюсь вокруг, среди незнакомых лиц ищу Машкино, да не вижу. А потом думаю: пацан сразу бы позвал её, как только увидел меня. Значит, нет её в подвале. К тому же малец почему-то молчал. Тут-то и закралось в моё сердце первая тревога, присел я на корточки, обхватил голову руками, ну, и чуть не пустил горькую, как говорится, слезу. Сын обнял меня, думая, что плачу я от радости, что нашёл его, — и давай сам плакать. А потом подошла сестра и всё рассказала. «Не доехала, — говорит, — твоя Маша. На блокпосте под Еленовкой нацики их остановили, досмотр делали. Вместе с ней в машине ещё кто-сь ехал. Тех попутчиков отпустили, а её увели с собой. Успела только адрес шофёру назвать, чтоб малого отвёз».
Что с ней стало, одному Богу известно. Красивая она у меня… Приглянулась, видать, её коса подонкам. В беде моя Машка, ох, нутром чую, в беде. Хорошо, если жива. Мою одноклассницу вон, Таньку Коваленчиху, азовцы типа в плен забрали, сказали, что она вроде как русская шпионка, и увезли, год мучали, а потом солдатам на потеху отдали, из роты в роту по окопам, бедную, таскали. Не выдержала девка, повесилась в лесополосе. Нашли её спустя полгода, когда от нациков освободили район. А что с моею — и думать не хочу. Пусть в плену, пусть хоть рабыней — лишь бы жива была, только б не убили, гниды. Одна надежда: кончится война, даст Господь, Машка моя и объявится.
Малому мы сказали, что мамка на боевом задании, и скоро приедет. С этим мальчишка и жил, и, разумеется, не переживал так, как я. Тем временем я устроился на шахту. Поначалу, пока в забое был, за малым сестра присматривала. Но в позапрошлом году она подорвалась на «Лепестках», сброшенных вэсэушниками, и померла от ранений. Стали за пацаном люди добрые смотреть.
Бедный парень! Он толком детства-то не видал, радости семейной не испытывал. Какие там игрушки! Детворе мы приносили уцелевшие игрушки, которые находили в разрушенных домах. Смотрел я на всё это, на жизнь такую нашу, и кровью сердце обливалось. «Да шо ж это такое твориться, Господи! Что ж за долю ты устроил нашим детям: ни света, ни тепла, ни пищи толковой не видят».
Семён вздохнул, ткнул носком ботинка в заднее колесо велосипеда:
— Многие дети на велосипеде ни разу в жизни не катались, только на картинке бачили, или когда кто мимо проедет. Да и где кататься то, в подвале, что ли? На улице, под обстрелами, дюже не накатаешься — опасно. А чтоб зря не дразнить детвору, мы не приносили им ни самокаты, ни велосипеды. А мой хныкал постоянно, просил велик: мечта номер один у него была. Говорю ему, война, мол, закончится, куплю, тогда и накатаешься вдоволь. А ему всё одно: просит и просит.
— А вдруг не закончится, или я на мине подорвусь?
— Не болтай ерунду! — А самого жалость пробирает. Стал обдумывать, как сделать малому такой подарок, где найти велосипед.
Вообще, до того дня я относился к войне, если можно так выразиться, спокойно: думал, вот-вот, и всё образумится, наступит мир. Мы все вроде как надеялись на Минские переговоры, верили, что президенты договорятся, что нас услышат. Ну и продолжал честно трудиться на шахте, считал, что, добывая уголь, не меньше помогаю своей республике, чем солдаты на поле боя.
Как-то вечером, возвращаясь после смены, в груде мусора на соседней улице вот этот самый велик и нашёл — кто-то, видать, выкинул. Принёс малому, трясу велосипедом в руке, а он бежит ко мне радостный, аж спотыкается. Да только ночь наступала, все спать укладывались, потому не пришлось ему в тот вечер покататься. Только потрогал его и малёха на сидушке посидел. Пообещал ему, если завтра налётов не будет, разрешу на улице покататься. Довольный, он так и уснул, обнявшись с подарком.
Утром мы с мужиками, как обычно, вышли из подвала, прислушались: вроде тихо, взрывов не слышно. Женщины разошлись кто куда: одни на рынок за едой — туда съезжались машины с благотворительной помощью из России, другие с вёдрами и баклажками за питьевой водой, ну а мы, мужики, за топливом — за дровами. Варить-то еду на чём-то надобно — готовили ведь на костре. Чего-чего, а дров в городе хватало: и поваленные взрывной волной деревья распиливали, и в разрушенных зданиях разбирали мебель, оконные рамы да паркет. Днём, когда покидали подвал, снаружи обязательно оставляли дежурить пару взрослых: от мародёров там всяких, а заодно и за детишками присмотреть. Если не было прилётов, детей выводили на прогулку, чтоб они хоть солнечный свет увидели да глоток воздуха свежего вдохнули. Пусть на десять минут, да хоть на минуту, но прогулка — закон.
В то утро, после того как мы ушли за дровами, детей, как обычно, вывели на улицу. Мой как раз собирался обкатать свою технику.
В километре от нашего дома на днях после обстрела была разрушена пятиэтажка. Туда мы и пошли тем утром. Только начали разбирать заваленный кирпичами вход в подъезд, как начался обстрел. Мы схватили по охапке деревяшек, что оказались под рукой, чтоб же не с пустыми руками возвращаться, и бегом обратно. Ещё издали увидели, как один из снарядов попал в соседний с нашим подвалом дом. Следом прилетел второй — уже по крыше нашего. Испугался я за своего малого: он-то, знаю, снаружи, вместе с детьми играет. Выбросил к чёрту доски, и налегке рванул к подвалу…
Подбегаю ко двору, вижу, перед нашим подъездом бабы и мужики столпились, стоят спинами ко мне, на что-то смотрят. А потом раздался женский плач… Даже не плач, а рёв звериный. Бабы, если так плачут, значит, случилось что-то очень плохое. Тут-то всё и опустилось у меня внутри. Знаешь, и ноги уже не держали, так я испугался: почувствовал, что явилась ко мне беда. Подковылял на ватных ногах к толпе, а люди, увидев меня, начали раздвигаться, коридор делать, чтоб я по нему прошёл. И все молча смотрят на меня, да такими глазами смотрят, что до сих пор не забуду: такие глаза бывают у людей на кладбище во время похорон.
Я молил Бога, я просил его… Подхожу, вижу — а мой лежит в луже крови, таращится на меня глазёнками, тужится, кашляет, харкает кровью и что-то сказать хочет. Опускаю глаза, а у него ноженек-то нету — оторвало! Бросился к мальцу, пытаюсь нащупать место, где можно артерию передавить, чтобы хоть кровь остановить, а сам вокруг рыщу глазами, ножки ищу, чтобы хирурги их на место пришили — слышал, врачи умеют пришивать конечности, если их сохранить как надо, во льду. А ножек-то нигде и нет — испарились. А кровь хлещет! Начал давить на живот, чтоб не дать всей крови вытечь, но не получается — ему ж по самый таз оторвало. Я в шоке, видать, находился, и чуть малому живот ремнём не перетянул, кишки не выпустил, благо люди оттащили, не дали сделать это. А сынку всё тужится, кряхтит, пытается на локти подняться. Вроде получилось, чуть привстал и смотрит такими удивлёнными глазками сначала на пустое место, там, где должны быть ноги, а потом на меня, и спрашивает, как ни в чём не бывало, будто не серьёзная рана у него, а царапина какая или заноза в пятке: «Папка, а как же я теперь на велосипеде кататься смогу…» — и опрокинулся навзничь, вверх лицом, светлыми глазками в небо.
Долго ещё, как потом рассказывали, звал я на помощь врачей, просил людей найти ножки, но…
Семён замолчал, скривился, как от боли, посмотрел на велосипед.
— А велосипед только погнулся. Когда начался обстрел, детей стали загонять в подвал. Мой не бросил велик, вместе с ним побежал. Потому и отстал, и спрятаться не успел… Ещё пару ребятишек ранило, но живы остались. А вот мой не успел… Так толком и не покатался.
Не нашёл я тогда слов утешения для этого несчастного родителя. Да словами разве поможешь в таком горе. Мне, как гражданину России, стало стыдно, что не сумел я предотвратить трагедию вместе со своей страной и не пришёл к нему и ко всему его народу на помощь раньше. Гораздо раньше. Следом возникло жгучее желание извиниться перед Семёном, и я повернулся было к нему, уже готовый произнести слова прощения, но неожиданно передумал и сжал зубы, чтобы не проронить ни звука. Нет, подумал я, не так надо просить прощения: не словами, кои уже не поднимут из земли погребённых детишек — делом надо.
Семён долго смотрел на велосипед, а потом вроде как опомнился, вскинул левую руку, оголив запястье, посмотрел на часы и уверенным — даже бодрым — голосом сказал:
— Мне пора.
— Простите, а вы куда сейчас? — Мне не хотелось навсегда прощаться с ним. Вдруг нам по пути, и можно будет продолжить диалог.
— На Карпаты! — радостно ответил он, да я и сам воспринял это, как шутку. — Пока не очищу Украину от этой мрази. — И тут я понял, что он говорит серьёзно. Причём произнёс он это с таким упоением в голосе и с таким восторгом в глазах, что у меня не оставалось и песчинки сомнения, что этот человек, этот воин, и правда дойдёт до конца — до Победы. — Я ж, как малого похоронил, неделю в подвале жил, не просыхал, горе горилкой заливал. Но взял себя в руки, ушёл добровольцем. Моя часть неподалёку тут. Каждую увольнительную прихожу к малому.
— Какой номер твоей части?
— Не, на днях уеду. Напросился на фронт. Не будет меня здесь.
— Куда на фронт?
— На передовую под Горловку. Теперь моя жизнь на войне, там мой дом. Пока последний фашист не сдохнет. Бывай! Даст бог, повстречаемся. А нет, не поминай лихом.
Он неторопливо пошёл по аллее к выходу из парка.
Я смотрел ему вслед, и рой смутных мыслей — о войне, о мире, о взрослых и детях — заполонил мою голову. Вот он, один из миллионов российских мужиков, которые с неукротимым рвением и только им понятной целью отправляются на фронт, испытывая внутреннюю радость, чтобы очистить свою землю от инородцев. Может так статься, что не столько гражданским долгом руководствовался Семён, идя на укронацистов, и вовсе не патриотизмом — в нашем привычном понимании этого слова — было охвачено его сознание, сколько чувством неотвратной мести: за жену, за сына, за сестру, за родителей, за соседей по дому. Душа его уже не искала успокоения в мирном существовании, и утренняя тишина, наполненная гомоном певчих, не прельщала его. Теперь Семён искал умиротворения в звуках взрывов подорванной военной техники нацистов, в их предсмертных стонах и криках и в безответных мольбах о пощаде. Верил ли он в победу? Сомневаюсь, что он вообще о ней думал. Семён катился на колесе войны, наслаждаясь болью. Но уже не своей, а болью убийц смысла его жизни.
Эта встреча предрешила мою судьбу: я поменял своё отношение к происходящему на востоке Украины. В тот же день, после расставания с Семёном, принял твёрдое решение не возвращаться домой в Москву (я сопровождал автоколонны с гуманитарным грузом из России), а остаться на Донбассе и защищать эту землю с оружием в руках, тем более, с этими местами меня много что связывало. Оказывается, я всё время жил с ощущением, будто что-то, начатое в молодости, не доделал. И вот настал день, когда я имел возможность восполнить пробел в своей жизни, заштопать брешь — выполнить свой долг перед Родиной.
Так, благодаря знакомству с Семёном, я оказался на фронте в рядах народной армии ДНР. А через восемь месяцев после той встречи началась военная операция России против украинских неонацистов.
Из сообщения российских СМИ:
«В Донецке от удара ВСУ обвалилась многоэтажка. Обрушено перекрытие между 5 и 4 этажами. Под завалами могут находиться три человека, среди которых один ребёнок пяти лет. Их ищут спасатели…»
2
В тот год начало весны, как назло, было сухим и холодным: морозы доходили до -12° днём, а ночью ещё хлеще — ледяной ветер без труда проникал, как игла сквозь материю, через плотную ткань зимнего обмундирования и жгучей болью пронизывал кожу. Зима как будто злилась на людей, учинивших содом и пожарища, и топталась на месте, недовольная, не желая уступать место весне.
Говорят, такое на донбатчине случается раз в восемь лет, и по настоящему весенняя оттепель — и то, вялая — в такой год начинается ближе к апрелю. И всё бы ничего, — мороз не великая беда для закалённого здешнего человека, — если бы не треклятая гололедица. За зиму выпавший снег на дорогах, обочинах и полях, днём растопленный солнцем, когда температура воздуха поднималась до 0˚, ночью превращался в сплошной ледовый каток. Снежный наст, на ощупь, казалось бы, твёрдый, как асфальт, на деле оказывался обманчивым, и для ходьбы по нему, тем более взрослого человека, не годился. Во многих местах ледяная корка под малейшей тяжестью ломалась, как тонкий лёд в проруби, погружая твою ногу по колено в рыхлый снег; а любая неровность на накатанной дороге, с виду гладкой, каждая выемка и кочка представляла опасность поскользнуться и получить травму при падении об острые края колей, продавленных гусеницами и колёсами тяжёлой техники.
В таких сложных условиях нашему подразделению из тринадцати бойцов приходилось каких-то десять километров по пересечённой местности плестись половину ночи, чтобы из Старобешево добраться до Кипучей Криницы — села, в котором, по данным разведки, расположились недобитые украинские нацисты, предательски оставленные своим же командованием при отступлении. Их бросили как пушечное мясо и подкармливали пустыми обещаниями в скором времени выслать подкрепление, и ни в коем случае не сдаваться, намеренно дезинформируя о ходе боевых действий. Из радиоперехвата наша разведка выяснила, что укронацисты не в курсе последних событий, и не знают о реальном положении дел на фронте: о том, что Стыла уже освобождена, Докучаевск и Старобешево тоже зачищены, а линия соприкосновения плавно переместилась западнее Кипучей Криницы; и уже вовсю шли бои за Волноваху.
Террористы засели в сельском клубе и выставили караул на водокачке и в здании, расположенном на вершине одной из сопок близ села на территории учебного центра, некогда принадлежащего военному училищу. У «немцев»[1] в заложниках находились местные жители, которых они удерживали в зрительном зале клуба в качестве живого щита на случай атаки военных Народной милиции ДНР или российских солдат.
Приближалась к концу масленичная неделя. Фрицы рассчитывали испортить нам праздник, но мы, наоборот, устроили им такую Масленицу — мама не горюй! — «Градами» да «Ураганами» угощали вместо блинчиков, а запить — нате вам коктейльчик «Торнадо»!
В освобождённых сёлах и городах православные, те, кто остался и не захотел переезжать, не растерялись и не упали духом, а, уставшие от религиозных гонений ляхов, измученные запретами на право вероисповедания, обретя, наконец, свободу, продолжили древнюю традицию. Да так рьяно, что в некоторых деревнях сжигали не только куклу Масленицу, но и ради такого праздника специально сделанные чучела с головами, изображающими Зеленского, Гитлера и Бандеру. Сию карикатурную троицу наряжали в нацистскую форму, вставляли им в левый рукав палку, чтоб рука оставалась приподнятой и вскинутой вверх в гитлеровском приветствии, затем привязывали дьяволов к столбу и под радостные возгласы, вперемежку с проклятиями, поджигали, водя вокруг кострища весёлые хороводы. У кого имелся штатовский флаг или флаг Евросоюза, тот выносил эту тряпку из хаты вон, бросал на снег и, смачно харкая, оплёвывал её. А после сжигал, а пепел, точно чумную заразу, тщательно втаптывал в талый снег, чтобы та не смогла вылезти вновь, не дай боже.
Первые две недели после начала военной спецоперации вэсэушники не особо скрывали себя, уверенные в своей силе и правде, и смело палили из гаубиц и пушек в направлении Комсомольского и Старобешево, городов, к тому времени нами уже освобождённых. Поэтому времени ждать потепления, чтобы без труда добраться по сухой дороге до села и очистить его от террористов, не было: нелюди в любую минуту могли начать пальбу по нашим позициям и населённым пунктам. Бандиты стреляли наобум, палили куда попало, вслепую, с одной только целью: как можно больше разрушить жилых кварталов и жизненно важных объектов: больниц, школ и детских садов. Фашистам мёда не надо — дай только навредить немощным, больным, старикам, женщинам и детям, нежели воевать, как положено, по военным законам, с противником, у которого в руках боевое оружие, а не грудное дитя или инвалидная трость.
Как только началось освобождение Волновахи, а в Мариуполе «азовцы» оказались зажаты в клещи и блокированы на заводе «Азовсталь», нацики, прячущиеся в Кипучей Кринице, лишились связи с внешним миром и, как трусливые зайцы, притихли, залегли на дно, выжидая чего-то. Возможно, надеялись на подмогу, или ждали подходящий момент для отступления — бегства.
Мы торопились, как могли, мелкими шашками скользя по гололёду. Шли полями, но большей частью по летникам, держась лесопосадок, в сером цвете которых наши тёмные фигуры хоть не так сильно выделялись на фоне снежного покрова. Время от времени один из нас поскальзывался и, шёпотом матерясь — дабы не выдать своё присутствие вражине, — падал, ударяясь об острые зубы снежных барханов. Иногда кто-нибудь проваливался в засыпанные снегом пустоты в сугробах — взвод останавливался: товарища приходилось вытягивать за руку. Пока мы шли вдоль лесополос, нас здо́рово выручали ветки кустов и деревьев, за которые мы хватались, когда теряли равновесие. Но держаться за них старались аккуратно, так, чтобы не сломать — звук треска древесины в тихой морозной ночи был слышен за километр.
Последнюю неделю погода стояла сухая и ясная, что совсем не радовало, несмотря на душевную жажду весеннего тепла. Но, приди в том году весна как положено — в срок, настоящая, с оттепелью, лучше б не стало: тогда бы всё вокруг раскисло, потекло и затопило, что ещё более усугубило пешее передвижение, особенно по бездорожью и в полном боевом снаряжении. В ту ночь мы умоляли небо только об одном: о снеге. Выпади он, то припорошил собою лёд хотя бы на чуть-чуть, что существенно облегчило ходьбу.
Наш отряд в срочном порядке сформировали накануне днём, отобрав бойцов из различных подразделений Донецкой Народной Армии. До этого дня никто из нас друг друга не знал, и в тот суматошный вечер, когда нас собрали, мы даже толком не познакомились: некогда было.
В отряд я попал не случайно. Меня неожиданно сняли с наряда и срочно направили в штаб. Там меня ждал подполковник, мужик в годах, вероятно, отставник, по долгу чести вновь вернувшийся на службу. Я вошёл в кабинет и отрапортовал о своём прибытии. Командир сидел за столом и просматривал моё личное дело (как выяснилось позже), и даже не посмотрел на меня. «Вижу, ты бывал здесь?» — не отрываясь от бумаг, хриплым басом спросил командир. «Так точно!» — ответил я. «А почему не остался в армии?» — Он продолжал перелистывать бумаги, что-то выискивая в них, до сих пор не удосуживаясь взглянуть на меня хотя бы мельком. «Вы про училище?» — переспросил я. «Да, — ответил офицер, и начал медленно, по слогам, вслух читать название училища: — Донецкое высшее военно-политическое училище инженерных войск и войск связи имени генерала армии А. А. Епишева, отделение инженерных войск». Только теперь он оторвал взгляд от бумаг и посмотрел на меня. «Чего ж не закончил?» Я замешкался: не хотел разочаровывать его — догадывался, что вызвали неспроста: вероятно, намечалось серьёзное боевое задание, и мне не хотелось упускать этот шанс — выполнить его. «Да союз разваливался, глупый был, молодой, вот и бросил». — «Ясно». Полковник закрыл папку личного дела и, поглаживая пальцами подбородок, некоторое время пристально смотрел на меня, прищурив глаза, а потом произнёс уже по-военному строго и монотонно: «Пойдёшь на задание в составе отряда — разведгруппы. Там все опытные, кто Чечню прошёл, кто Абхазию и Карабах, даже Сирию. Нам нужен боец, который знает окрестности». — «Есть, товарищ полковник! В каком районе?» — «Кипучая Криница. Знаешь такую?» — «Ещё как… Там полевая учебная база нашего училища была. Каждое лето в палаточном лагере жили. Там учебный центр был, морально-психологическая полоса…» — «Ладно, ладно, — перебил он меня, — знаю. Многие мои сослуживцы это училище закончили, рассказывали о ваших полевых выходах. В общем, дело такое. После заката выдвигаетесь туда. Твоя задача: помочь остальным сориентироваться на местности. Покажешь, где что находится, подскажешь, каким путём безопаснее подойти к селу и, если понадобиться, а понадобиться точно, подсказать, где какой объект расположен. Что это за объекты, узнаешь на месте. Направляйся в распоряжение капитана, он скажет, что дальше. Выполняй!» — «Есть!»
Так я оказался в диверсионно-разведывательной группе под командованием российского офицера в звании капитана. Когда забрезжил закат, нас всех собрали, вооружили, построили, объявили цели и задачи, и, как только стемнело, мы тронулись в путь.
Шли поодиночке, цепочкой, на расстоянии пятидесяти метров друг от друга. Двигались молча. Из звуков — только скрип проржавелой пружины из-под подошвы — снега — да отдалённый гул канонады со стороны Донецка. Иногда тишину нарушал чей-нибудь недовольный голос, изливающий на чём свет стоит проклятия в адрес вездесущей гололедицы.
Впереди меня шёл, опустив голову, крупный мужик высокого роста, вернее, старик. Его лицо, наполовину скрытое густой, косматой бородой, я видел лишь мельком, и то, в потёмках, когда ещё находился в расположении части. Его настоящего имени я не знал, да и никто из группы, скорее всего, тоже. Все называли его «Батя». Весь вечер он ни с кем не разговаривал и держался особняком. Даже когда его о чём-то спрашивали, он молча откликался, не поднимая глаз, и мотал головой в знак согласия или несогласия. Вопреки уставу, Бате позволялось делать немые доклады о выполнении заданий; для него не существовало слов «есть!», «так точно!», «никак нет!», «разрешите доложить!» Он либо молчал, либо «угукал». Почему-то командиры на это закрывали глаза. За всё время нашего марша до Кипучей Криницы старик ни разу не произнёс ни звука. Он шёл, смотря себе под ноги, изредка глядя по сторонам.
Вообще, я не ошибусь, если предположу, что в каждом батальоне по всей линии фронта имелся свой такой «Батя», боец, которому перевалило за пятьдесят, а то и шестьдесят лет. Бойцы с почтением относились к пожилым солдатам, считая их чуть ли не своими отцами, и называли их так из уважения. «Батями» были обычные мужики, большинство из которых потеряли работу, кров, семью, а то и всё разом. Это были люди старой, советской закваски, для которых слова долг, честь и совесть являлись не простыми словами, а имели особое значение. Это граждане, чьи отцы и деды сражались в Великую Отечественную войну, и о войне они знали с младенчества, да не по учебникам истории и кинофильмам, а из уст своих родственников. Никто из них никогда не обижался на такое прозвище.
Только когда всё закончилось, когда боевая задача, поставленная перед нами, была выполнена, и мы могли расслабиться и в спокойной обстановке обсудить последние события, а также ближе и при свете, наконец-то, рассмотреть лица друг друга, мне удалось пообщаться с нашим Батей и узнать его лучше.
Нацисты хитростью заманили в клуб тридцать шесть жителей Кипучей Криницы и восемнадцать человек из соседнего, впритык граничащего с Криницей села Родниково под предлогом якобы собрания. Но, как только послушный народ, что покорное стадо, организованно собрался возле клуба, а потом по команде вояк гурьбой вошёл в кинозал, бандиты заперли за ними дверь на засов и повесили массивных размеров амбарный навесной замок. Дабы не было шума и паники, выпустили автоматную очередь в белёный потолок внутри клуба, давая пленённым жителям понять, что шутить они не собираются. Позже освободили пятерых женщин: чтоб те стряпали еду, приносили пищу в клуб и кормили оставшихся в заложниках односельчан, а также их сами, нацистов. А чтоб кухарки ненароком не сбежали или не проболтались, к ним приставили конвой и пригрозили, что начнут по одному жителю в день расстреливать и выкидывать на улицу в пищу оголодавшим собакам, а то и вовсе всех разом сожгут вместе с клубом, если в село вдруг нагрянут российские гости. Так и говорили, сволочи: «Устроим вам Хатынь». Для плотских утех негодяи выбрали шестерых женщин и несовершеннолетнюю девочку и держали их на привязи в фойе клуба, как собак.
Однако благодаря тем самым поварам наши военные узнали о положении дел в Кипучей Кринице: одна из женщин тайно сумела позвонить кому-то из своих друзей в Старобешево и сообщить о ситуации в селе. Особенно важной информацией являлись точные сведения о том, какое у террористов в наличие оружие и его количество, а также число самих недочеловеков, которых там оказалось двадцать четыре особи. Основная часть нацистов, человек шестнадцать, постоянно располагалась в клубе, остальные, меняясь один раз в сутки, группами по три-четыре бандита находились в здании учебного центра на сопке и в водонапорной башне.
Четыре дня нацисты никак себя не проявляли, похоже, догадывались, что линия фронта вплотную приблизилась к ним. Не понятно только, чего они выждали, возможно, надеялись, что ситуация изменится в лучшую для них сторону, и скоро придут свои.
К селу мы подошли со стороны Комсомольского под утро, в три часа, и, не доходя до него метров двести, устроили привал в траншее, вырытой нацистами для обороны.
Оказавшись спустя тридцать лет в местах своей юности, меня переполняли эмоции. Рассмотреть местность мешала ночь, но хорошие и приятные события лучше предвкушать, и я с нетерпением ждал рассвета, до которого оставалось-то каких-то часа четыре.
В моей памяти хранилось всё до мельчайших подробностей, что здесь когда-то происходило со мной: наша курсантская жизнь в палаточном лагере, полевая кухня, перловая каша с тушёнкой в котелке, тренировки на полигоне: подрывы противотанковых мин, стрельбы, бросание гранат и преодоление полосы препятствий. Помню июльский зной, яркое солнце, запах сена, травы и цветов; степь, заполненную стрекотаньем тысячи насекомых и щебетом полевых птиц, помню вкус прохладной родниковой воды. А ещё мне навсегда запомнился тот неповторимый, хотя для кого-то он может показаться диким и пустынным, степной пейзаж, который окружал Кипучую Криницу. И как ценный бриллиант, я до сих пор бережно храню в кладовой своей памяти и с особой теплотой и трепетом вспоминаю эту картину: огромное ковыльное море, по поверхности которого веером колыхаются белогривые волны, раздуваемые горячим ветром; и мы, молодые ребята, идём по нему, утопая по пояс в высокой траве, а потом, измождённые жарой, ложимся на тёплую землю и мечтаем, наблюдая за облаками.
В то утро я совершил путешествие в прошлое.
Мы ещё раз оговорили план действий, разделились на три группы и разошлись. Первая группа выдвинулась на самый дальний от нашего места остановки объект — к зданию учебного центра на полигоне. С севера Кипучую Криницу огибала, окружённая сопками с крутыми склонами, неширокая низина, поросшая камышом и заполненная водами протекающей по ней неглубокой речушки Сухая Волноваха, которая, делая петлю, чуть дальше, примерно через километр, сливалась со своей сестрой Мокрой Волновахой. Недалеко от места слияния двух речек, на широкой поляне, в моё время была оборудована морально-психологическая полоса, а в ста метрах от неё то ли насосная станция, то ли шлюз и водозабор, огороженный металлической оградой (там мы купались, будучи курсантами).
От села — и через то место, где мы остановились — к полосе препятствий, а оттуда к полигону, вела узкая тропинка вдоль левого берега, которой жители пользовались летом. Но сейчас идти по ней было небезопасно — немцы могли заминировать её. Поэтому ребята спустились в низину и пошли по льду замёрзшей речки до гидросооружений, откуда было рукой подать до здания учебного центра: им останется только подняться по склону на вершину сопки, и они окажутся на месте. Днём оттуда, с вершины, родниковая долина просматривается очень хорошо, как и большая часть села вместе с дальними полями — пройти не замеченными врагом при свете дня мы никак не сумели бы.
Следом за первой выдвинулась вторая группа — к водокачке. Подойти к ней не составляло труда: она находилась на отшибе села в пятистах метрах от нас.
Нашей группе задача выпала несколько сложнее — сельский клуб. Чтобы добраться до него, нужно пересечь всю деревню. А сделать это бесшумно было не так просто из-за дворовых и бродячих собак, которые поднимали лай по поводу и без повода, реагируя на любой незнакомый запах или шорох. Мы надеялись, что под действием алкоголя или наркотиков бандиты потеряют бдительность и не обратят внимания на собачий лай, решив, что псы гавкают на котов или забравшихся в село лисиц.
К нашему везению по селу — то там, то тут — и без нашей помощи разносился крик дерущихся котов и надрывный собачий лай; потому мы не опасались быть обнаруженными. Даже если какая псина и учует русский дух — чужой, незнакомый запах, — своим тявканьем она вряд ли насторожит сонное бандитское племя, наверняка привыкшее к этим звукам.
Несколько сот метров мы двигались по главной улице, а затем свернули в заброшенный двор и, переходя по огородным участкам, незаметно и скоро пересекли полсела и в метрах ста от заднего двора клуба засели в коровнике пустующего двора.
Начало одновременной атаки на все три объекта мы запланировали ровно на пять часов утра. По данным информаторов в это время немцы обычно производили смену караула. Перехватить и ликвидировать их именно во время передвижения к объектам и являлось нашей главной задачей. Но бандиты по каким-то причинам в то утро смену не произвели, и нам пришлось действовать по запасному плану.
Надо отдать должное моим братьям по оружию. В отличие от меня и Бати остальные бойцы и правда были опытными: кто в разведке служил в первую и вторую чеченские войны, кто участвовал в ликвидации бандформирований на Северном Кавказе, в Карабахе и Абхазии, а капитан, так тот вообще недавно вернулся из Сирии. Потому ликвидировать бандитскую шайку для нас не составило большого труда, как и не заняло много времени.
Не прошло и часа после начала операции, как все мы собрались в клубе. Всё прошло успешно — укронацисты были уничтожены, все до единого, а заложники освобождены. Командир каждой группы доложил о выполнении задания.
Но хочу подробно остановиться на докладе группы, которая брала водокачку (в составе которой находился Батя).
Ребята долго не могли успокоиться от эмоционального потрясения, которое испытали во время штурма объекта, и полдня наперебой рассказывали, что там вытворял Батя. Он всех поразил своей отвагой, особенно яростью, в которую впал во время штурма. Никто не ожидал от него такой безрассудности. Батя, можно сказать, в одиночку расправился с нациками, охранявшими объект.
То ли везение, то ли судьба, то ли Ангелы хранители его оберегали, но Батя пошёл на смертельный риск, нарушив договорённость действовать по заранее задуманному плану. Он будто ждал этого момента — в одиночку поквитаться с фашистами, и неожиданно для остальных первым рванул вперёд, вбежал внутрь башни и своим диким криком и бешеным выражением лица буквально «обезоружил» противника. До этого тихий и, казалось, нерасторопный мужик, вдруг оказался на редкость подвижным и голосистым: изливая брань, он отбросил в сторону автомат, как ненужный предмет, и в открытую бросился на вооружённых бандеровцев с одним штык-ножом в руке. «А-а-а-э-э-э-ы-ы-ы!!!» — словно разъярённый медведь, зимний сон которого потревожили, Батя взревел, разбуживая собак по всей округе, и пошёл на бандитов. Одного из них сбил с ног, точно тараном, да так, что тот кеглей повалился на пол. Потом сел на него, придавив своим массивным телом, и давай бить, бить, бить его кулаком по голове, пока фашист не вырубился, и только потом, продолжая истошно орать, будто его самого режут, воткнул немцу в грудь нож по самую рукоять.
Затем быстро поднялся, оставив нож в теле убитого, и бросился на другого оцепеневшего от страха вэсэушника. Тот, опешивший от внезапного нападения и звериного рёва Бати, испугался до такой степени, что забыл об оружии, которое всё время, пока Батя расправлялся с его дружком, держал в дрожащих руках. Фриц стоял истуканом, разинув рот и выпучив глаза, пока дед не задушил его голыми руками, и горе-боец не обмяк.
Третьего нациста завалил один из бойцов, бросив в него нож в тот момент, когда бандит потянулся к ручной гранате, подвешенной к поясному ремню.
Расправившись с немцами, Батя вынул из тела убитого нож, присел на деревянный ящик и глубоко, с чувством облегчения, вздохнул — так вздыхает человек, выполнивший трудоёмкую работу. Затем поднял руку и, удерживая нож на уровне глаз, долго рассматривал лезвие, покручивая его влево-вправо, с маниакальным удовольствием наблюдая за стекающими по нему каплями вражеской крови. Батя сиял от счастья: его глаза излучали восторг; и если бы не заросли бороды, скрывающие нижнюю часть лица, наверняка можно было видеть его довольную улыбку.
Позже ребята рассказывали, но уже не так гласно, а шёпотом, чтобы не все слышали, что Батя, прикончив нацистов, испытывал блаженство; имело место и такое мнение: мужик, возможно, съехал с катушек, и не такой он безобидный и спокойный, каким кажется со стороны. В тихом омуте, как говорят, черти водятся.
Мы сообщили в штаб о выполнении задания в штаб и стали ждать автобатальон, который следовал в село (жителям, желающим эвакуироваться в безопасную зону, предоставили два бортовых КамАЗа и автобус). Пока ждали прибытие наших, освобождённые селяне рассказали нам о своей жизни в бандеровской оккупации и о зверствах, которые учиняли нацисты, — особенно в последние месяцы, после того, как Зеленский дал зелёный свет своим карателям на истребление всех граждан Украины, кто против Киевской власти.
В тот день произошёл один трогательный эпизод, которым я не могу не поделиться. Такие моменты не забываются. Когда мы открыли двери кинозала, люди сначала не поверили, что их освобождают, да и вообще, что мы — русские и донбасские бойцы, и оставались на своих местах, боясь шевельнуться. Им пришлось доказывать, что мы не украинские военные, переодетые в российскую военную форму, а свои, русские. Поверили лишь при выходе из заточения, когда в фойе клуба переступали через трупы своих мучителей. Только тогда на их лицах появились подобия улыбок. А когда подъехали наши, и жителей начали поить чаем и оказывать им необходимую медицинскую помощь, к нашей группе подошла женщина преклонного возраста. Сдержанно улыбаясь, она дрожащим голосом произнесла слова, которые до сих пор мне помогают в трудные минуты. Она тихо сказала: «Вы знаете, мы не улыбались восемь лет. Спасибо, что вы пришли», — и долго смотрела на нас по-матерински благодарными глазами.
Всякого пришлось натерпеться людям: побои, издевательства, пытки непокорных, надругательства над женщинами, унижения стариков и глумление над несогласными с политикой Киева. Пересказывать все ужасы, что творили украинские нацисты с местными жителями, и свидетелями которых были даже дети, нет желания. Это всё равно, что ворошить грязную постель — оголять чёрную сторону войны. Рассказывать об этом тяжело и больно и не всегда приятно. Правда — жестокая вещь. Но это не значит, что я отворачиваюсь от неё. Просто не наступило ещё время поведать об этом.
Многое я повидал на войне, а ещё больше слышал, но не всё, что знаю, осмелюсь озвучить. Но и забывать то, что видели мои глаза, не собираюсь и не хочу. Помнить, — значит поддерживать в себе ненависть ко всему бесчеловечному: нацизму, фашизму, бандеровщине, тем самым закаляя свой дух, укрепляя свою идентичность, определяя свои взгляды и смысл своей жизни. Честно признаюсь: плач и слёзы от непомерного горя мирных жителей Новороссии, их восковые лица, застывшие в трагической маске, меня часто будят по ночам. И просыпаюсь я в кромешной тьме, спросонья не понимая, где нахожусь, и шарю ладонями по влажному от пота матрасу в поисках «калаша», но не нахожу оружие. А в это время из темноты появляется морда огромной, с человеческий рост, чёрной крысы, которая пристально смотрит на меня злыми кровавыми глазами-плошками с фашистской свастикой на месте зрачков…
А пока мы ждали наших, я наблюдал за Батей. Он сидел на деревянном поддоне спиной ко мне и что-то рассматривал, держа в опущенных между коленями руках. Мне хотелось понять, что действовало этим человеком, что привело его в такую животную ярость? Что могло такое случиться в жизни человека, чтобы он, не страшась гибели, голыми руками бросился на вооружённого врага?
Ответ не заставил себя долго ждать.
Как бы случайно проходя мимо Бати, я заглянул через его плечо и увидел фотографию, на которую он смотрел: снимок размером 9 на 12. Не спрашивая разрешения, я присел рядом с ним и осторожно спросил: — Внук?
— Мне, видать, надобно бороду сбрить, шоб не казаться стариком, — пробурчал он. И только теперь, вблизи, я смог приблизительно угадать его возраст по глазам и бравому, молодецкому взгляду; остальная часть лица пряталась под зарослями усов и бороды. — Это сын мой…
В ту секунду мне показалась, что подобная ситуация со мной когда-то происходила — промелькнула знакомая картинка: парк, мемориальная плита на Аллее Ангелов, список… В голове вспыхнуло имя «Семён». Я нагнулся и заглянул Бати в лицо, — нет, это был другой человек. Но, как и Семён, Батя выглядел рано постаревшим.
Я взглянул на фотографию, но не увидел на снимке никого — только надписи: несколько фамилий и имён, выбитых на мемориальной плите. Так вот почему, я стал догадываться, он такой замкнутый, вот откуда ярая ненависть к врагу!
— Поделись, — попросил я. — Где произошло? На войне?
Он посмотрел на меня оценивающим взглядом, решая, по-видимому, стоит ли со мной делиться, или проигнорировать меня, как он обычно поступает по отношению ко всем, — и отвернулся, ничем меня не обнадёжив. Через минут пять, понимая, наверное, что я не отстану, заговорил — ему необходимо было с кем-то поделиться, кому-то выговориться:
— Славный родился малец, здоровый, всё как положено: и по росту, и по весу. Под взрывы снарядов рождался. Так и думали: смелым будет. Громыхнёт, бывало, где поблизости, а он, ещё и годика не было, даже не дрогнет, только лыбится, точно вокруг не снаряды, а какая игрушка-погремушка дребезжит.
А чуть подрос, любопытным стал до ужаса: всё ему потрогать надо, всё пощупать, а до чего не может дотянуться, просит достать, дать ему, показать. Ничего не боялся. Жили-то мы больше по подвалам, редко оставались в квартирах. Всё из-за бомбёжек. Хлопец и дня белого толком-то не видел и всё на улицу выбраться норовил. Чуть отвлечёшься на минуту, а он, сорванец, уже лезет наружу. Сверху грохочут взрывы, сирена гудит, а он, бесстрашный, одно гулять просится, посмотреть, шо ж там шумит.
— Война там, — говоришь ему, — стреляют, помереть можно.
А пацанчик в ответ:
— Ты ж выходишь, и я хочу.
— Я же знаю, где ходить можно, а где нельзя.
— И меня научи, — на своём стоит, настырная душа.
Зверушек он только в книжках видел. Из города ж вся живность поутекала, даже мыши и крысы перевелись: жрать-то нечего, да и грохот распугал. Однажды, когда ему годика три было, приволок приблудного котёнка, нашёл где-сь в подвальных закоулках. Ну и вот, приходит с кошаком на руках и просит:
— Давай себе возьмём!
Мы с женой объясняем ему, что коту с людьми жить опасно. Сами, вот, бегаем туда-сюда из квартиры в подвал. Уж лучше пусть на воле живёт, там шансов выжить у него больше. Бомбят же не животных, а нас, людей. Угодит ненароком под обстрел вместе с нами, и шо будешь делать?
— Вот война кончится, — успокаиваю его, — тогда и заберёшь кошеня. А пока пусть живёт в подвале.
В ответ он надулся, выпучил губы, но не плачет, обдумывает что-то. И вдруг говорит на полном серьёзе, да не по годам умно ж так:
— А вдруг война долго будет, или в подвал бомба упадёт, и я умру. Кто ж заберёт его тогда отсюда?
— Да не попадут в нас, — успокаиваю, — стены подвала крепкие, вон какие.
— Хочу пожить с котёнком, — продолжает пацан.
— У тебя вся жизнь впереди, поживёшь ещё и с собакой, и с кошками.
— А вдруг я рано умру… — своё чешет парень, — и не смогу пожить с кошкой.
Тогда я впервые услышал, как он о смерти говорит. Но не придал значения. Наша ведь детвора рано взрослеет, всё понимает. Война же, вон-те, только выгляни в окно — вся на ладони. Да шо там говорить, если у детей вместо игрушек гильзы от патронов да пулемётные ленты. Они ж все марки оружия знают, в калибрах разбираются не хуже солдата. По осколкам снарядов знают чьё производство: нашенское или натовское. Во как! Э-э, дети войны, одним словом. Многие в потёмках всю свою жизнь, с самого рождения прожили, света дневного не видя. Подвал для них — дом родной. Да что там… Смотришь на это, и муторно на душе, ох, как паршиво становится, что аж вой на луну, как волк, от беспомощности.
В четыре года просил разрешить ему пострелять из автомата. Я тогда в народной милиции служил, за порядком в городе следили, имел ствол. Как-то пришёл на ночёвку домой с оружием. Он как пристанет: дай да дай пострелять.
Тут-то вроде ничё в его просьбе необычного нема — нынешнее племя такое: каждый пацан жаждет боевое оружие хотя бы помацкать — это ж дети. Но если нормальное дитё отказ как надо воспринимает и всякую ерунду не несёт — нельзя, так нельзя, то мой, видишь ли, отвечает так, как не свойственно малому дитю отвечать.
— Вырастишь, постреляешь, — строго ответил ему.
А он как выдаст:
— А вдруг я рано умру. И как я тогда постреляю из автомата, коли не вырасту?
— Что ты такое заладил? — Поднял его на руки, прижал к себе, а у самого сердце захлёбывается. У кого, думаю, нахватался такого, где услышал? — Чего ж ты каркаешь всё про смерть-то: «рано умру, рано умру»… Не умрёшь. Тьфу, на тебя!
Однажды собираюсь идти на службу, — ему пять лет было, — а он меня не отпускает: подбежал, обнял руками за сапог и держит, вцепился, как собачонка, мёртвой хваткой, не оторвёшь и клещами. Сам ростом-то с мой сапог, а силёнок, хоть отбавляй. Говорю ему, шо пора мне идти, отпусти. А он пуще прежнего плачет. Шо репей, еле отодрал от сапога.
— На войну мне надо, — обманываю малого. — Как побью фашистов, так и вернусь, конфет привезу.
Вроде успокоился. Но не тут-то было.
— Возьми меня на войну! — продолжает своё, хныча.
— Нет, тебе ещё нельзя, ты маленький. Вот подрастёшь, возьму.
А он опять двадцать пять:
— А вдруг я не вырасту, рано умру… — и в слёзы.
Господи, думаю, да шо ж мне за беда с ним такая! Слова его недетские просто душу резали. Разве будешь спокойным на службе после подобных слов? Запереживал я в тот день не на шутку: шо ж цэ он, думаю, наговаривает смерть-то, хоронит себя раньше времени? Не любитель я в эти… как их там, ну, в приметы там всякие верить, но тут, знаешь ли, как ножом в грудь. Да шо ж ты, война, думаю, с детьми-то нашими творишь? Нам, взрослым, и то страшно упоминать о смерти. А им, детям, хоть бы хны, война как данность. Они же жизнь свою так и воспринимают: шоб взрывы были слышны с утра, а не соловьи, и шоб не первоцветами пахло по весне, а гарью от пожаров. Они ж другой жизни-то и не знают, кроме военной, подвальной и впроголодь.
Прошлой осенью, в ноябре двадцать первого, ему шесть исполнилось. Меня дома не было полмесяца, задержался по службе и на День рождения не смог приехать. Но под Новый год вырваться получилось на три дня. Ну, с кой-каким подарком для сына всё ж таки приехал, если это можно назвать подарком: жменя сосалок… этих, как их там… дюшесов да пакет почернелых, мороженых яблок и одной засохшей мандаринкой. Но хлопец и тому был рад до писка. Жинка простенький пирог испекла. В общем, отметили праздник по донбасски, с чаем без пряников, со свечкой в консервной банке и канонадой вместо салюта.
И знаешь, глядя на это, на жизнь такую нашу, до того гадко становилось на душе, хоть руки на себя накладывай. Как представишь: а ведь где-то недалеко, в какой-то сотне километров от нас, в соседней стране люди в мире, тепле и уюте отмечают Новый год. Праздничный стол, горит свет, мигает ёлка, подарки, шампанское, мирная ночь. Всё как и у нас раньше до войны было. И больно не за себя, а за них, детей горше, что не ведают они про настоящую новогоднюю сказку…
Батя замолчал, сопя как боров. Я думал, он заплачет, но он привстал, достал из кармана брюк мятый и грязный носовой платок и высморкался. Я так внимательно слушал его, что не обратил внимания, как позади нас собрались ребята.
— Знаешь, шо? А не победить им нас. — Батя посмотрел на меня, и хотя я был старше его на два десятка лет, я готов был прислушаться к его мнению, как к мнению умудрённого жизненным опытом старца, ей-богу. — Никогда не победить. Потому что мы сильнее духом. У бандеровцев нету духа, и воли нет — они трусливые. Сравни вот: когда они в плен попадают, то плачут, как дети, просят о пощаде, вину не признают, спихивают всё на кого-то, говорят: «Та мы не стреляли. Та мы тут случайно оказались. Нас заставили». Наш солдат идёт до конца. Вот Роман Филлипов, лётчик, которого сбили боевики в Сирии, он же не сдался в плен, а подорвал себя гранатой вместе с игиловцами. А сколько таких героев на Кавказе было, в Афгане. Да разве ж среди украинских вояк есть хоть один такой герой, который свою жизнь положит за ридну Украину? Нету таких. Нет ни одного даже близко похожего. Они ж тико из-за границы орать горазды, прячась в Парижах, Берлинах да в любимой Варшаве. Нет им смысла от Донбасса и Луганска ни-ка-ко-го. Никто и никогда не будет им подчинятся им. Это называется кровная месть, товарищ. А такой документ никакими Минскими договорённостями не подпишешь. Вот шо я думаю.
Кто-то из ребят хвалил Батю, соглашаясь с ним, а он, не сводя глаз с засохшей бурой крови на лезвии ножа, продолжал:
— Месяц назад это было. Вызывает меня комбат и сообщает: «В твою пятиэтажку снаряд попал. Там сейчас разгребают завалы. Есть погибшие, но списка пока нет». И домой отпустил, даже «буханку» предоставил, на которой меня отвезли.
Ещё подъезжая, увидел два разрушенных верхних этажа нашего дома, как раз посередине, там, где наша квартира. Уверен был, что в момент обстрела мои находились в подвале. Как только подъехали к дому, возле которого уже куча народу собралась — пожарные, техника, — я сразу помчался к подвалу. Вход туда наполовину завалило, пришлось с мужиками освобождать его от груды разбитых кирпичей и мусора. Когда расчистили, изнутри наружу стали выбираться люди. Одна из знакомых, увидев меня, заплакала, и сразу так прямо в глаза и бросила: «Твоих тут не было».
После этих слов у меня помутнело в глазах. Я почувствовал себя настолько уставшим, будто всю жизнь, без сна и отдыха, на каменоломнях ишачил. Но всё равно остался стоять и встречать людей, шо из подвала вылазили. А когда вышел последний человек, а моих среди них не оказалось, я стал кричать, что есть мочи, звать их. Верил, что в момент обстрела они вышли и спрятались где-то поблизости.
Всю ночь помогал спасателям разгребать разрушенные этажи. Надеялся их под завалами найти — а вдруг уцелели. Но от них, кроме нескольких обугленных косточек, ничего не осталось. Ни-че-го.
Чуть позже пришло осознание не менее ужасного факта: шо от моей семьи в буквальном смысле не осталось ничего. Вообще. Всё сгорело. Даже фотографии. Никакой памяти не осталось. До сих пор не могу простить себе того, что не удосужился хоть пару снимков хранить возле сердца, в кармане. Их лица остались только в памяти. Так и схоронил семью без фото.
Батя низко опустил голову, да так, что подбородок коснулся груди.
— Эту сам сфотографировал недавно. — Батя приподнял руку, потряхивая снимком. — И знать не знал, что моего малого удостоили чести такой, увековечили имя его в парке. Вот и всё, что осталось от малого — одни цифры да буквы.
На снимке была изображена мемориальная плита с выбитыми на ней фамилиями, именами и возрастом погибших детей Донбасса за время войны 2014‒2022 гг. Одна из фамилий, сфотографированная крупным планом, принадлежала его сыну. Ребёнок погиб в январе двадцать второго года во время артиллерийского обстрела военными ВСУ снарядами натовского калибра.
На том Батя свой рассказ и закончил. Поднялся, вложил штык-нож в ножны и вышел из помещения.
На следующий день мы вернулись в Старобешево. Наш отряд расформировали: ребята разъехались по своим подразделениям. Батя вообще незаметно исчез, даже не попрощался.
Через десять дней батальон, в котором я служил, перебросили под Донецк, ближе к Артёмовску. Перевозили нас туда на стареньких «ПАЗиках». Помню, как мы ехали, тряслись — и от холода, и от бездорожья, — а из радиоприёмника доносились, прерываемые помехами, последние новости. Радиоведущий зачитал сообщение ТАСС: «Мирный житель погиб в посёлке городского типа Юрьевка в Луганской Народной Республике в результате обстрела, осуществлённого одиннадцатого марта украинскими вооружёнными силами. Об этом сообщило представительство республики в Совместном центре контроля и координации вопросов, связанных с военными преступлениями Украины. По информации представительства, ещё двое мужчин получили ранения. Вечером того же дня при обстреле города Сватово пострадала местная жительница. С Украины вечером 4 марта выпустили по Юрьевке две ракеты из американской реактивной системы залпового огня HIMARS. Тогда же киевские силовики обстреляли Сватово, выпустив один снаряд калибра 155 мм».
Я сидел у окна, покрытого изнутри тонким слоем снега — стоял мороз. Печка в автобусе тарахтела, как трактор, но толку от неё никакого — ноги околели до косточек. Я несколько раз усердно подул на стекло, пальцем растёр оттаявшее пятнышко и в образовавшееся окошко стал смотреть на мимо проплывающие голые и серые пейзажи. На улице играла лёгкая метелица. Проезжая через какой-то городок, вдруг увидел, как в тесном дворе между старым жилыми трёхэтажками играют в футбол подростки. Эта картина настолько сильно меня впечатлила, что я даже поднялся со своего места и повернулся назад, чтобы проследить за играющими детьми, пока они не скрылись из виду. На улице мороз, со снежных шапок на крышах домов вьюга слизывает верхний слой снега, жаля колючими снежинками лица футболистов, — а пацаны играют! Им хоть бы хны. Играют в тяжёлой зимней одежде, гоняют мяч по сугробам, проваливаясь в снег по щиколотку. Меня пробрал озноб. Но не от холода — от гордости. Да неужели такой народ можно победить!
Нет, такой народ уже не остановить, он пойдёт до конца, до самых до Карпат. А если понадобиться, и до Берлина дойдёт, чтобы очистить украинскую землю от этой заразы, и чтобы запаха и следа от неё не осталось на древней славянской земле, чтоб навеки из памяти стёрлись имена этих изуверов; и впредь чтобы наши дети и внуки и знать не знали, и слышать не слыхивали слова: «фашист», «нацист», «бандеровец».
Не для того же родится человек, чтобы в подвальной полутьме полуразрушенных войной зданий у него проходила лучшая пора человеческой жизни — детство.
[1] «Немцы», «фрицы» — так между собой бойцы называют военнослужащих ВСУ (прим. автора).
«Самые замечательные солдаты получаются из людей, которые, уходя из дома с утра, даже и не помышляли о войне. А вечером вернувшись, нашли на месте собственного дома воронку, в которой испарились жена, дети, родители. И вот это уже не человек, а волк, который будет рвать столько, сколько будет жить. А жить он будет долго. Ибо он не ценит собственную жизнь — она ему не нужна. Ему не нужны деньги, не нужны ордена, — ему вообще ничего не надо. У него есть только одно: месть. Именно поэтому он будет жить долго…»
Военачальник, гвардии генерал-лейтенант Лебедь А. И.
О, эти звуки!
Если Их слышно даже во время урагана,
если чувствуешь, что слабее Их, — обратись
в бегство… Или к психиатру.
Они способны на всё.
3
Сссиии… шшшиииууусссииии… сссссссииииии…
Так звучит тишина. Тишина, которая внутри нас. Это звуки тебя, твоего разума.
Я лечу в тоннеле звуков, и звуки эти слышу и вижу. Да-да, звучит абсурдно — звуки невозможно увидеть, — но тем не менее это так. Тоннель наполнен белым светом, — ощущение, будто кто-то светит фонариком в отверстие трубы, внутри которой я прячусь. Звуки тишины сопровождаются болью. Иногда они приглушаются, и боль отступает.
ссссииииуууииии…
Да уж, эти звуки способны на всё. Они, как звуки мелодии волшебного рожка из сказки, которые заставили полчища крыс повиноваться гипнотическим звукам инструмента и покинуть город, а затем и мир сей.
Мой свистяще-шипящий полёт заканчивается в огненной степи, куда я попадаю, выпав из тоннеля — и звуки прекращаются. Но спокойствие длится недолго: вместе с огнём возвращается боль. Нестерпимая.
Можно ли привыкнуть к боли? Если можно было, не существовало бы ада.
Жарко. Степь. Что это за место? Степь простирается во все стороны от горизонта до горизонта. Под ногами выгоревшая земля. Гуляет горячий ветер, невидимыми языками пламени обжигая мою кожу. Пустынность настораживает. Атмосфера, царящая вокруг, пропитана тревогой. Но хуже всего, что я не могу двигаться, чтобы покинуть это тревожное место. Издалека доносится человеческий голос (слава Богу, не звуки тоннелей). Периодически появляется, заслоняя собою степь, лицо мужчины. Глухим, утробным голосом он постоянно спрашивает: «Ты меня слышишь, парень? Как себя чувствуешь? Ты видишь меня?»
Не знаю…
Я не могу шевелиться и говорить. В голове высвечиваются, как на электронном табло, два слова, сменяющие друг друга: «ОПАСНО» ‒ «БЕЗОПАСНО» ‒ «ОПАСНО»…
Что «ОПАСНО»? Степь — это «ОПАСНО». Тут тревожно и больно. А человек в белом халате — «БЕЗОПАСНО». Он желает мне добра и знает, как выбраться — выбежать‒вылететь‒выползти‒выкарабкаться — из этого гиблого места, он искренне хочет, чтобы я поскорее покинул мёртвую степь.
«ты меня слышишь парень ты что-нибудь чувствуешь или нет парень надо крепиться а не то… ты ведь сильный парень всё будет нормально ты выкарабкаешься и ещё поквитаешься с ними… слышишь парень эй ты давай тут не раскисай ты вылезешь из этой передряги…»
Ему можно доверять. Он — Спаситель.
«…слышишь парень и мне тоже приходилось ох как тяжко приходилось но я вылез и ты вылезешь только терпи… эй эй эй тебе надо быть в форме не спи эй эй эй парень…»
Не знаю… не могу…
«…парень ну парень ай яй яй яй ну так не годится».
Опять боль. Боль во всём теле. Но она не такая сильная по сравнению с той, которую наносят мне Те, кто прячется в степи. От боли моя голова, кажется, раздулась, как воздушный шар, и продолжает разбухать, разбухать и…
Всссссуууушшшиии… шшшшиисссссииии…
Эти звуки сводят с ума. Боль сопровождается этими звуками и усиливается по мере наполнения степи чёрным туманом — так сцена наполняется клубами искусственного дыма.
«ОПАСНО» — «БЕЗОПАСНО» — «ОПАСНО»
Где ты, Спаситель?
Голова разбухает — «ОПАСНО!»
вввшшшуууииисссиии…
ОПАСНО! — ОПАСНО!!! — ОПАСНОПАСНОПАСНОооо…
ВЗРЫВ!..
Тишина…
Больше ничего: ни звуков тоннелей, ни боли, ни памяти, ни Спасителя, ни степи. Покой. Долгожданный. Без боли.
И нет желания открывать глаза: так хорошо и спокойно мне давно не было. Я чувствую невероятный прилив сил, и бодрость, какая бывает разве что после длительного сна, которому предшествовали бессонные дни, либо после хирургической операции, когда ты медленно пробуждаешься после наркоза и больше не ощущаешь долгое время причинявшую тебе боль. Наконец-то я выспался всласть. А дикая степь — ха, всего лишь сон. За последние дни я, похоже, и правда сильно утомился. Но что, интересно, такое трудоёмкое я делал, чем занимался перед тем, как вырубиться? Не помню. Странно, что никто не потревожил мой сон. Здесь что, никого нет?
Не хочу открывать глаза, чтобы ответить на свои же вопросы. Чуть позже.
Детские голоса. Откуда здесь дети? О чём они спорят?
— Это всё ты, ты виноватая! — ругается девочка, судя по дикции, возрастом пяти лет. — Ты убежала и бросила его…
— Потому что ты меня позвала, вот я и ушла… — оправдывается виновница.
— Ты могла сказать, что пока не можешь подойти, — в разговор вступила третья девочка.
— Сколько раз повторять: не отвлекайтесь, сёстры, когда заняты, — голос принадлежит мальчику. — Когда необходимо отлучиться, просите, чтобы вас подменили, не уходите молча.
Слышится тихий плач.
— Теперь он будет злиться на нас.
— Да уж, — соглашается мальчишка.
— Попадёт всем.
— Мы сами виноваты, что не следим за новенькими.
— Я же не специально, — всхлипывая, оправдывается провинившаяся. — Думала, что успею…
— А можно вернуть всё назад? — спрашивает какой-то мальчик.
— Только он может всё исправить. Но вряд ли сделает это.
— Мы в ответе за своих подопечных, и если кого-то проморгали, то всё, назад ничего уже не вернуть. И отец на такое не пойдёт. Он же предупреждал нас.
— Смотрите, смотрите, он с нами…
Я что, в детском саду?
— Какой милый, — чьи-то прохладные пальчики прочертили на моей щеке линию.
— Был… пока ты не заигралась.
— Не надо ссориться. Что произошло, то произошло. Отвечать будем вместе.
— Тише! Идёт…
Наступившую тишину нарушает громоподобный голос. Бас, по-видимому, принадлежит воспитателю:
— Говорил же вам, никогда не отлучайтесь далеко. Смотрите, что вы натворили!
— Я только на секундочку отвернулась, — захныкала провинившаяся девочка.
— Здесь секунда, там — минута! — гремит бас. — У нас год, у них — вечность. Сколько можно повторять: никогда, слышите меня, никогда не отвлекайтесь! Они должны всегда находиться в поле вашего зрения и в досягаемости, чтобы вы успели прийти к ним на помощь. Вам поручаешь такое ответственное дело, а вы так халатно к нему относитесь. Вот, пожалуйста, смотрите, что вы наделали. Теперь он здесь.
— А можно вернуть его обратно?..
Кого вернуть — меня? О ком они говорят?
— Не сметь! — вскипел воспитатель, и мне перехотелось открывать глаза. — Даже не смейте об этом думать! Никогда не просите меня об этом! Запомните: возвращение — смерти подобно. Ишь какие, вернуть они задумали. Разбитое стекло не соберёшь, загубленную жизнь не воротишь…
Да что тут произошло?
Я приоткрыл глаза, но от яркого света сразу зажмурился. Повторил попытку: и, когда глаза привыкли к свету, — что за дела?! — рядом с собой никого не вижу! Где дети? Я слышу их голоса, но рядом их нет. Определённо, я нахожусь не в помещении: ни потолка, ни стен. Может, на крыше небоскрёба? Надо мной безоблачное голубое небо. Невидимые дети продолжают разговаривать прямо возле моего уха, перебивая друг друга.
Я привстал на локтях, и вид, представший передо мною, приятно удивил меня. Какой красивый мир! Место, не знакомое мне. Ну, хоть не степь, слава Богу.
Откуда-то доносится тихая мелодия, и так блаженно она звучит. Через всё небо мостиком перекинутая радуга переливается всеми цветами и оттенками. Окружающие предметы и явления воспринимаются непривычно, и почему-то ассоциируются с камнями. Так, Солнце — оно, кажется, постоянно находится в зените — похоже на жёлтый гиацинт, символ постоянства и мудрости и придаёт уверенности. А неповторимые ароматы, которыми наполнен воздух этого мира, похожи на сапфир, символизирующий чистоту и непорочность. И нет здесь ничего постоянного: всё меняется и преображается прямо на глазах: один пейзаж накладывается на другой: разноцветные леса или дальние луга за рекой сменяются гордыми и благородными горами, увенчанными снежными шапками-ледниками, весело искрящимися на Солнце; и похожи горы на моховой агат, камень, укрепляющий силу духа и наделяющий смелостью и рассудительностью. Спустя время на месте гор вырастают густые леса, похожие на хризолит, привлекающий удачу и защиту. И что-то странное случается со зрением: происходит аккомодация, и все предметы просматриваются одинаково, на каком бы удалении от меня не находились: будь то леса или холмы на дальнем плане, на десятки километров удалённые от меня, или поле, расположенное у самых моих ног. Невероятно: но у меня получается видеть всё одновременно, и ничто друг друга не заслоняет, хотя и не прозрачное: так, за высокой горной грядой я преспокойно созерцаю фиолетовую гладь моря, и море похоже на аметист — камень гармонии и миролюбия. И в море том просматривается остров, называемый Патмос; и вижу я Ангелов, спускающихся с небес. И вижу гору Сионе; а на переднем плане — чистую реку Жизни, белую и прозрачную, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца.
А не в раю ли я?
Ангелы в длинных белых гиматиях, накинутых поверх хитонов, спускаются с небес не одни, а в сопровождении детей разных национальностей, одетых в одинаковые длинные белые рубахи. Все они направляются ко мне. Нескончаемая вереница множества детей бесконечной лентой тянется от облака в небе, из которого они выходят, к месту, где я нахожусь. Их огромное количество: тысяча, миллион, миллиард… Дети, как белые мотыльки, выпущенные в комнате, заполонили собой всё пространство вокруг, отчего в глазах у меня начало рябить.
— Он с нами! С нами! — радостно кричат дети, заметив моё пробуждение.
— Простите нас…
— Как вы себя чувствуете?
— Не беспокойтесь, у нас хорошо.
— И тихо.
— И светло…
— Вам понравится.
— Вы только не злитесь на неё, она новенькая.
— Я не специально…
— Вы теперь в безопасности.
Дети с пристрастием рассматривают и трогают меня, задают вопросы.
— Что вы здесь делаете? — спрашиваю мальчика пяти лет.
— Мы живём тут, — за него ответила девочка такого же возраста.
— Вы ангелы? — Я решил на всякий случай уточнить.
— Нет. Мы помогаем Ангелам.
— Людей стало много…
Сквозь облако детей просочился Архангел, несущий в руках белые розы, и пояснил: — Не всегда мы успеваем всем помочь. Иногда дети отвлекаются, и люди умирают.
— И вас не уберегли. Це она виноватая, — поябедничал мальчик, и меня
/…ввввсссссэээуууусссс… ввссииууушшиии… вввсссэээууушшшииии…/
как током ударило — знакомый акцент! Я хорошо знаю слово «це», произнесённое мальчиком.
— Ты откуда? — тороплюсь спросить пацана.
— Я? — переспросил он, и, недолго думая, ответил: — З Украины, из Донэцька.
— Мы из Донбасса и Луганска, — добавил кто-то позади меня.
— А кто-то из других стран.
— Мы все погибли…
Голоса детей удалились, у меня в ушах зазвенело, засвистело, и голова наполнилась звуками, которые мчатся
/ввссииууушшиии… вввсссээуушшннниии… ввээссээуушшшнниииккк…/
по натянутой струне в тоннеле звуков. Звуки слились и выстроились в определённом порядке — образовалось сочетание букв, из которых сложилось знакомое слово, вспыхнувшее перед глазами горящими символами: ВЭСЭУШНИК.
Вспомнил! Не всё, но кое-что я вспоминаю: степь‒огонь‒Спаситель‒взрыв‒боль…
Вэсэушники, Донбасс… Погоди-погоди…
Глаза ослепила вспышка, какая появляется при взрыве подорванной противотанковой мины, а когда свет рассеялся, передо мной, окутанная серым дымом, возникла фигура вооружённого… нациста — украинского бандеровца.
Начала проявляться картина последних минут моей жизни.
Война. Дым, гарь, копоть; взрывы снарядов, свист пуль. Солнце в саже, Луна в крови. Атака. Засада.
Нас осталось четверо. Мы нарвались на нацистов, не успев покинуть позицию вместе со своим подразделением. Отряд бандеровцев накрыл нас прямо в окопе. Двоих из нас они застрелили сразу, а меня и Лёху для чего-то оставили. Пленить нас бандиты не собирались, да мы и не рассчитывали, что они сохранят нам жизнь: известно, что укронацисты вместе с зарубежными наёмниками, особенно грузинскими боевиками, простых солдат в плен не берут, лишние хлопоты им не нужны. Расстреливают на месте. Вот и нас они решили использовать по максимуму: прямо в окопе отснять видеоролик на камеру мобильного телефона.
Мы стояли на коленях на дне траншеи рядом с трупами убитых товарищей, руки за голову. Двое нацистов спрыгнули в окоп. Один из них, пухлолицый и с шакалячьими повадками, включил телефон и стал пристраиваться, определяя расстояние и место для съёмки. Второй бандит был главным в этой шайке. Он смотрел на меня с Лёхой с такой лютой ненавистью, будто мы только что расстреляли его родных. По выражению лица нациста нетрудно было догадаться: в живых он оставлять нас не намеревается.
Ленивой походкой главарь подошёл к нам и встал напротив меня, пожёвывая жвачку, на лице — волчья ухмылка; снял с плеча автомат М15 и направил дуло мне в лицо: стал водить им круги перед моим носом. Затем выплюнул жвачку на спину убитого нашего бойца и, обращаясь ко мне, заговорил на украинском языке:
— Скажи своїм братам, щоб кидали зброю та йшли додому. А то ми всіх повбиваємо до біса[1].
— Что? — я не понял смысл некоторых слов.
Бандеровец посмотрел на меня, как на ничтожество, недостойное жить.
— Що, орк, язик не розумієш? А навіщо прийшов сюди? Хто тебе кликав?[2] ‒‒ Он направил автомат на моего товарища и прострелил ему колено.
Лёха упал и взвыл от боли, держась за раздробленный сустав. Нацист смотрел на него, смотрел, скривился от отвращения и выстрелили парню в голову.
— Добре, переведу тобі, хоч мені блювати тягне від москальської мови[3].
Бандеровец присел напротив меня на корточки: теперь наши глаза находились на одном уровне. Он не скрывал свою брезгливость ко мне, и демонстративно корчил рожи, дразнил меня, как невоспитанный мальчишка передразнивает обезьяну в зоопарке. Потом шмыгнул носом, вобрал в себя добрую порцию носовой слизи и — я уж было приготовился принять плевок в лицо, — но он со смаком сглотнул её.
— Коротше, скажи своїм братам, щоби кидали… складали зброю… оружие, та бігли до себе додому, поки не пізно. Це ти розумієш? А то побиваємо всіх вас до одного. Та не просто вб’ємо, це буде дуже мило. А різати частинами станемо, як порося. Ти зрозумів?[4]
Я ничего не ответил. В голове: погибшие товарищи, лица моих родителей. Единственное, о чём я по-настоящему сожалел в тот миг, так это о том, что не всё запланированное выполнил. Я с горечью подумал: «Блин, жаль, что до Карпат не дошёл».
Нацист поднялся и обратился к фотографу: — Включай, Петро, апарат. — А потом ко мне: — Ти, нудотик недоношений, кажи, щоб брати кидали оружие і втікали з України[5].
На мобильнике загорелся красный огонёк: запись началась. Надо было что-то говорить. Сказать на камеру то, что они просили и, возможно, остаться в живых или отказаться и бесславно, глупо погибнуть. Но ведь сколько раз я проигрывал подобный момент, определяя своё поведение в такой ситуации, надеясь, конечно, что до этого не дойдёт. Поэтому мне долго мешкаться не пришлось: для себя я всё давно уже решил и был готов к такому исходу: собрался с духом, вздохнул и уверенным взглядом посмотрел в глазок камеры, вспомнил подвиг дагестанского полицейского и, как можно чётче и громе, твёрдым голосом выкрикнул:
— Бейте нацистов, братья, бейте! Идите до конца, зачистите до самых Карпат! Победа будет за…
/вввсссиииууушшшиии… ссссиииуушшшиии…/
Боль — тоннели звуки — Спаситель — степь — тревога и умиротворение…
Я вернулся из пришлого. Дети стояли вокруг меня.
— Что со мной случилось? — поинтересовался я. Нет, я совсем не переживал, просто хотел понять, что произошло со мной конкретно.
— Не беспокойтесь, скоро вы привыкнете, — успокоила меня девочка с длинной косой, — и всё поймёте. В первый раз такое у всех бывает.
Архангел со свечой и зеркалом из ясписа разъяснил:
— Вы погибли на войне по вине одной из наших помощниц. — Он указал на крошку, прячущую заплаканное лицо в ладошках. — Она заигралась, на минуту отвлеклась. Именно в ту минуту можно было спасти вас. Ваших убийц настигла кара сразу после того, как они ранили вас. Помощь к вам пришла через две минуты, но было уже поздно, вы потеряли много крови. Минутой бы раньше…. Но что произошло, то произошло. Теперь вы с нами, и некоторое время пробудете здесь, пока Отец Наш Небесный не определит ваше дальнейшее место пребывания.
Что ж, значит, я погиб. Хм. Так странно: мне совсем не грустно, что я умер. Всегда считал, что смерть, это что-то неприятное и страшное. Так как я мало и смутно что помню из своего пришлого, наверное поэтому и не жалею ни о чём. А то, что помню, серьёзно не воспринимаю. На последние трагические минуты своей жизни я смотрю как сторонний наблюдатель. Моя жизнь, моя смерть, как чья-то чужая судьба. Это как в учебнике по истории читать статью о Бородинском сражении или о Сталинградской битве. Но как бы я не воспринимал земную жизнь теперь, находясь на Небесах, я всё равно остаюсь человечным, и душа, которой я был наделён, не зачерствела; как и прежде, я испытываю чувства Милосердия, Сострадания и Любови. Как мы переживаем за судьбу главного героя, читая роман, точно также мне небезразлична судьба людей, оставшихся внизу, под облаками.
— Вы видели моего папу? — тормошил мой рукав пухлый мальчик семи лет.
Я сразу подумал про…
— А как зовут твого отца? — спросил у него, догадываясь, чей он сын.
— Семён. Папа сейчас на войне, — с гордостью ответил малец.
— Да, я видел его, сынок. Он помнит о тебе. И любит тебя.
— Я знаю. Я же всегда рядом с ним.
— Мы вместе с Ангелами храним наших отцов и матерей, — вступила в разговор девушка.
— А за остальными, значит, такими, как я, можно и не следить, — сыронизировал я, и поспешил успокоить детей. — Да ладно, не обижайтесь, шучу я.
— Простите меня, — попросила прощения девочка, которая забыла про меня, играя с подружкой. — Я нечаяно.
Я протянул руку и погладил её волосы, и усмехнулся про себя: «Я — ангелом забытый». Глазам своим не верил: «Так вот он какой, мой Ангел-хранитель. Вернее, какая».
— Нет, я ни сколько не обижаюсь на тебя, — успокоил я девочку. — Мне правда хорошо здесь.
Херувимы и Серафимы позвали Архангелов, те, в свою очередь, Ангелов, а последние — детей; и словно облако белоснежных бабочек они вспорхнули ввысь и разлетелись по всему небу. Напоследок я кое о чём, что меня тревожило, успел спросить у мальчишки, пока тот не улетел:
— Ты не знаешь, а мы выйграем войну? Очистим Украину от нацистов?
Парень улыбнулся, что-то представляя в уме, и уверенно ответил:
— Наше дело правое, враг будет разбит, победа будет за нами!
Именно такой ответ я и хотел услышать.
Что ж, работайте, братья, работайте! Да пребудут с вами Ангелы!
[1] Скажи своим братьям, чтобы бросали оружие и шли домой. А то мы всех поубиваем к чёрту.
[2] Что, орк, язык не понимаешь? А зачем пришёл сюда? Кто тебя звал?
[3] Хорошо, переведу тебе, хотя меня блевать тянет от москальского языка.
[4] Короче, скажи своим братьям, чтобы бросали… складывали оружие… и бежали к себе домой, пока не поздно. Это ты понимаешь? А то поубиваем вас всех до одного. Да не просто убьём, это будет очень мило. А резать по частям станем, как поросёнка. Ты понял?
[5] Включай, Петро, аппарат. — А потом ко мне: — Ты, тошнотик недоношенный, говори, чтобы братья бросали оружие и бежали из Украины.
К О Н Е Ц