…Помутился Янко на богатстве: целыми днями одно талдычит – у детей детство пропадёт, если цирк не построить. А для того деньги нужны немалые, их на паперти подаянием не соберёшь. И вот одно желание снедает малого, уже и нас поднапряг. – Элеватор, – говорит, – мы и руками соберём, железа в достатке, головы на плечах. Но ребячью веселель должны сами циркачи строить: им под куполом летать, кубыряться. Справа, на хорах, оркестр марши и вальсы заиграет; из стен световые пушки на арену стрельнут, и ядра прямо над головами зрителей рассыплются в разноцветную радугу.
И поджёг всё же Янка наши сердца. Засбоили душевные клапаны – спать шутя не могли, а все ночи до последней считали серебро и золото в зарытых кубышках. Ни копейки в карман не положили, всё ему под отчёт. И чтоб больше будни из рук не валились, в папоротниковые сумерки пошли втроём. Вернее, я с Янкой, а Серафим вперёд побежал, и за хвостом своим велел держаться. Целый план начертал ему дед Пимен – до того места, где раньше барина жили.
– Как пройдёте к поместью, возьми, Серафимушка, в раскинутые руки две люминиевые палки и обходи толком по кругу, стремясь к дому попасть. Лишь только железяки в руках станут сходиться по чужой воле – тут можно копать без обмана, да без боязни. А ежели испугаетесь, делу швах. Не получится ни хрена у вас.
Только солнце зашло, и серость на землю отдыхать спустилась – мы вышли на цыпках из ворот. На верхней доске Серафим звезду срисовал мелом. Чтоб на обратном пути нам нечисть кладовая глаза не застила. Я за следом своим по зёрнышку сыпал, а Янко пел шёпотом взбадривающие песни.
– Ты, Серафим, далече не убегай, чтобы виден был, – предупредил Янко малого. – Стаей держаться будем, зубами грызть.
В тени заборов и палисадов, через мост по-за рекой, вышли на луг, а за его зелёной поляной грозяще темнели кущи Дарьиного сада.
– Обойти бы надо с флангов, с передовой мы как на ладони, – предложил я, но Янко не согласился. – Тот, кому надо, уже давно нас заметил. Штыки примкнуть! и напрямик.
Луг у реки топкий – то на кочку стану, то в воду. Ноги вымокли – аж постреливать начали через пятки да по сердцу. Я как-то неловко оскользнулся, выпал в грязь, а поднялся – нет никого впереди. Думал, что отстал от своего отряда, и бегом вослед, но сзади Серафим меня окликнул: – Стой, Ерёма! Помоги Янке.
Огляделся я в темени и заметил двух отроков на одной верёвке. Янко в болотине завяз, а малый ему шарфа край кинул и тянет наудачу. Я за воротник схватил топленника, матерюсь божественно – про господа и мать его – а Серафим спокойно шепчет, чтобы всуе Иисуса не поминал. Всё же на дьявольское дело идём, хоть и с благим намерением. Но как тут умолчишь, когда под ногами не твердь земная, а стылое болотное серево. У меня кровь из носа пошла – видно, от стакана самогона для храбрости. А Янка ладонь порвал о подводную коряжину.
– Вот дурни вы, не догадались фонарик захватить. – Серафим добрый упрекнул нас, а про себя забыл.
– Ты-то сам не умнее оказался, – ответил я ему.
– Не щерьтесь, ещё сто раз в дороге помиритесь.
Больше мы не тонули. А всё же жаль, что луна ярочью не светила. Вышел месяц из облака: крендель у него мускулистый, как у атлета спортивного – толку мало. Тепла и света недостаёт горемыкам. Зато Пимен божился, будто в новолуние затихает егозня лесная даже в самых нечистых местностях.
Горьковатый запах зреющего орешника ударил с правой под дых, и кислорода стало не хватать. Открыли рты – забилась в панике между зубов колючая мошкара и прихрустела. За Серафимом сияющим гнусы с мотыльками неслись целой стаей, и со стороны села видна была хвостатая комета, так что полуночники назавтра рассказывали сказки деревенским неверям.
Взобрались мы на волглу Дарьиного холма и между старыми деревьями парка дом белый увидали, хрустальное привидение. Он звенел тонким стрёкотом сверчков, поющих о любви на амурных иглах акаций. – Мне пронзи-иила сердце стрела твоего взгля-аада, кроме поцелу-ууя, ничего не на-аадо.
Пройдохи выли серенады под выбитыми окнами особняка, совсем не помня о грудах золота и самоцветов, зарытых в корнях деревьев. Зато Янка не забыл, и пока я оглядывал видимую часть паркового имения, он расстелил рисованую карту на спине у гипсовой собаки и объяснил Серафиму тайную путь-дорожку. Малыш взял две алюминиевые палки, похожие на виселицы; потуже затянул на шее верёвку шарфовую, и пошёл по кругу с вытянутыми руками, точно лунатик. А мы за ним, сторожко оглядывая ближний кустарник.
Мне немного непонятно было, и шёпотом я спросил Янку опасливого: – Почему Серафиму клад должен даться, а не кому из нас?
– У него душа глаже. Почти ребёнок. Злым и жадным богатство на вред пойдёт.
– А-аа, вон в чём дело, – чуть громче шелеста листьев сказал я, но на мой голос из барских сломленных конюшен залаяла бродячая собака. А может, то была гипсовая статуя, и стало ещё страшнее. Светлый дом следил за нами: с какой стороны бы не подходили – всюду смотрели его выколотые глаза. Он только случая ждал подходящего, чтобы спустить с цепи свою живодёрную псарню.
Полночи прошло, Серафим устал. – Руки мои, рученьки, надо отдохнуть. Всё, ребята, если копать – то в подвалах. Здесь, на виду, слуги могли заметить, прохожие крестьяне.
– Ладно отбрёхиваться, просто обленился до упаду. Всё бы тебе на облаках возлежать, – укорил ехидно Янко, а я вступился: – Походи сам как лунатик, да руки слепо вытяни. Они и отсохнуть могут.
Серафим обиделся: не смотрел на нас – надул губы. Он старался из сил, а мы не поблагодарили. Чтоб себя доказать, опять схватил проклятые железки и пошёл к чёрту. Да-да, на самые кулички: один, без провожатых – ужасный парнишка, никакого страха.
Остановился к утру на последнем дыхательном круге у дверей входных. Янка вывалил язык с устали, я шаркал сбитыми ногами, а Серафима тешила злость. – Ну что, гераклы – дальше пойдём, или здесь вас, дохлых, прикопать?
– Который час?
Глянул я на серое небо сначала, потом на блёстки утренней росы, стекающие по сапогам. – Пятый, – отвечаю.
И спать, спа-аать – в охмотья кошеной прошлогодней травы, в мышиную перепрелую пердынь. Я забрал у Серафима гадальные палки, выбросил, но Янка слова не сказал, будто не видел.
Мир просыпался – умываясь дождями, снегами, росами; мир запевал весёлую песню наступающего дня, а мы, ёжась от лёгкой прохлады, уже посапывали в свои сны под колыбельную музыку. Рыбачьим колокольцем дрожит хрустальный свежий воздух, качаясь на верёвах поселкового храма – в моём сне маленький Умка подыгрывал ему на барабане, собирая свой детсадовский отряд. К нему подбежал пятилетний горнист, вытер ладонью кисель с губ, и дунул в трубу общее построение: – Компот в рот, конфеты в карман, – выбивали дробь кленовые палочки. – Пописать, покакать, идём налегке, – горкотала труба.
Малыши и малышки за руки взялись идти в цирк…
Возвращались мы тяжело – упёрто жевали горизонт, не глядя друг на друга.
– Гробокопатели явились. – Зиновий встренул на крыльце, сам выйдя покурить. Янко молча прошёл мимо, только сапоги обчистив на тряпке; я попнулся к ведру с водой и выхлеб целую кружку, но тоже ни слова. А Серафим с дядькой остался, ещё виновато вслед нам посмотрев, будто его звёзды нагадали неудачу.
– Вижу – не вышло у вас, – Зиновий усмехнулся, и сигарета шмыгнула в зубах к самому носу.
– Нет. Проходили зря всю ночь. К утру в стогу заснули. – Серафим вытянул из нового сапога левую ногу с кровавыми дырками на голенище. С носка потекло зелёными водорослями – слетели два дохлых головастика и худая голодная верховодка. – Во: всё, что нашли.
Дядька потрепал малого в загривок. Оглянувшись на никого в дверях, тихо сказал, будто самому себе, а не Серафиму: – К Еремею приходила Олёнка…
– О, дядь Зиновий, так я пойду скажу. – Малый, глаза округлив, сорвался с крыльца в дом.
– Подожди. – Зяма придержал его за рубаху, так что подол затрещал. – Им обоим нервностью переболеть надо, а то сильно дюже подались в объятья. Ерёма гонору шею передавит за время разлуки, а Олёнка пусть температуру себе собьёт. Негоже за мужиком бегать.
– Да она же не бегает, любит она… Ну как ты не понимаешь, ох… – и взялся Серафим под козырёк крыши, чтоб меня-недогаду за собой в небо поднять, чтобы крикнул я с крыльца вельчавого на всё село своей Олёнке: – Счастье моё конопатое!! – как и во сне шепчу.
Смотрел на мальца дядька, губы кусал от непонятной радости, но не насытился ею, потому что в плошку слёзы накапали. – Хорошее сердце у тебя, Серафимушка. Большое, во всю грудную клетку. Но если пуля или нож попадёт, сразу умрёшь.
– Ты и помучиться сил не оставляешь… а я ведь крепкий…
Так и не сказали они мне правды, а зря. Может, не случилось бы беды вечером; может, ушёл бы я к Олёнке жить.
К закату, когда мы отдохнули и поужинали, решив заночевать вместе в доме, Янке чего-то вздумалось книгу почитать – телевизор наскучил. Скребётся по этажерке, бумаги мои старые перебирает.
– Откуда это у тебя? – Я повернулся на его голос и онемел. Белое лицо, будто только что живьём откопали. А в руках Янкиных бумажка – письмо, что я подобрал на улице в день своего приезда в посёлок.
– Нашёл.
– А чего ж ты, ублюдок, мне не сказал?.. – Ничего я не успел ответить, потому что оплыл по стене от Янкиного удара кулаком. И ни о чём уже не думал, закрываясь поломанными ладонями от его смертельной злобы – хотел сбежать, сгинуть из этой деревни, и память о себе разволочь.
Дядька Зяма и Серафим оттащили его – он что-то орал бешено, показывая на меня. Потом смылся.
Зиновий лист этот поднял, прочёл. Я голос его еле разобрал слоновьими измочаленными ушами: – Это жена Янке написала из больницы. Перед смертью. Почему ты не отдал ему?
– Не знал!! Пошли вы все на …!!
Покидав в сумку попутные вещи; не разбирая, что нужно или нет; ушёл я на все четыре стороны – пусть подавятся своей добротой…
Янка шёл на кладбище, чтобы в последний раз увидеть жену и сына, поцеловать закрытые навсегда глаза. Безумие скользкой хрустящей змеёй заползло в его голову. Он не знал времени, в котором находился, и место потерял, где живёт. Да и не нужно было ему лишнего груза событий и привязанностей – ради этого мгновения он и прожил своё прошлое, и раз оно состоялось как положено – значит, и всё остальное верно.
Будто одним ударом молнии сорвало деревья кладбищенского сада и пронесло по крышам окрестных домов; корни как птицы царапали жесть когтями, отпугивая бесстыдство всевидящей луны. Ветер развернулся штурмовой цепью и занял почту, телефон, телеграф. Иди, Янка, твоя революция.
Одна из молний ударила в слишком близко висевшую звезду, и та полетела кувырком, а с ней и все её планетные системы. Янка прикрыл голову руками – боясь, что они выбьют ему глаза. Он нашёл свою могилу, со своей фамилией; поцеловал фотографию на памятнике, и помолившись, вогнал лопату. Тяжёлая рука легла на его плечо, и в сполохе огня он увидел над собой чужую широкую фигуру. Прогоняя страх, зарычал: – ненавижу-ууу! – и обернулся. Мокрая ветка лизнула щёку как собачонка. Отряхнулся Янка от озноба и стал обкапывать памятник. И шептал лопате: – я хочу показать им небо… я хочу взять их из могильного бездушия…
Уже показалось обитое красным крепкое дерево гроба, и он стал руками выбрасывать последнюю землю.
Лес наступал на него. От дальнего края кладбища шагал, может быть, и не широко, но неотвратимо, бросая под босые ступни мокрый лапник сосен и елей. Он заслонил красоту лунной ночи хитросплетениями своих коряг и веток, буреломов-душегубов, будто бы не на его полянах ловили в силки птиц деревенские пацаны.
Янко схватил лопату наперевес, и пошёл навстречу. Он тяжело ставил ноги, понимая, что шагает к концу этой истерии. Силой своей он мог бы помериться с миром, но колени сгибались от плача и ненависти. От безысходности прошлого.
Из тени трёх сосен-вековух вышли какие-то полулюди – изглоданные, мёртвые. Спросили о его несчастье, обещали помочь, если он угомонится и не станет тревожить сонное царство земной суетой. Мёртвые своей смертью живут, но они вернут ему жену-кровиночку. Ради спокойствия.
– вот она… вот…
Чьё-то лицо, жёлто-синее, приближалось к нему на поцелуй, шептало бессвязные ласковости: – миленький, ненаглядненький мой, дай поцелую в губки твои полнокровненькие, в лобик твой румяненький, подержусь за ладошки мягенькие… оставлю засосик на шейке беленькой, оближу всего тебя, мальчишечка беспамятный… забудешь слова грубые, силы корёжащие, услышишь словечки задушевные, которые только я сговорить сумею…
Янко рубанул лопатой снизу, на размах и времени не было – тянуло, тянуло его к ним, к забытью.
Завизжали песни ведьмачьи, убиенные; затанцевали пляски бесовские, гомоные. Застонала земля родимая, жертвенная. А Янко дрался и кричал: – Хуже самой немыслимой муки, расшвыряв по углам образа, целовать её серые руки и смотреть в неживые глаза!
А когда совсем невмоготу отбиваться стало, он заперся в кладовом склепе, но и тут ползли к нему через дверь отрубленные губы и пальцы, и Янко давил, втаптывал их в выбитые зубы могильных памятников. Устал он как рудокоп, обласканный хозяином, и выполз из кровавого чистилища под утро. Он только краем глаза посмотрел на бойню, и опрокинулся навзничь под небо, захлёбываясь рвотой. Янко закрывал лицо руками, и прятал от солнца свой позор.
Серафим с Зиновием нашли его здесь и отнесли в дом к Еремею, позвав туда же бабку Стракошу. Она и поможет, и про беду молчать обещала.
Когда к Ерёме в дом Олёнка пришла, дядька её ничем порадовать не смог: – Сбежал твой жених. Вон, с Янкой подрался и сбежал в истерике.
– Ты врёшь, Зиновий, он сильнее вас всех. Он вернётся – вот увидишь.
Зяма горько усмехнулся: – Ты в это веришь? Тогда приходи после работы и жди его. Заодно и за Янкой присмотришь…
Дни идут, неделя прошла. Янка уже встаёт, ходит босыми ногами, как Стракоша научила.
– Олёна, выходи за меня замуж.
Он так ненавязчиво сказал, что девчонка приняла всё за шутку.
– Я всерьёз говорю.
Олёнка оглянулась от окна. – Мне никто не нужен, кроме него.
Янко ударил кулаком в стену: – Зиновий правду сказал – Ерёма истерик. Тебе с ним долго не жить, потому что он мальчишка, романтик, а мужик должен быть разумным. Олёна, я сделаю тебя счастливой, поверь мне. Та ночь во мне всё перевернула. Я буду предан тебе и сыну. Ну чего ты ждёшь?
– Жду, Янка. Жду Ерёмушкиной силы и шага навстречу; жду, что обнимет меня за плечи, когда я стою у окна и смотрю на его отражение в стекле. Ласкаю его тело на холодной измороси дождя, целую лицо, вдыхаю запах волос, хоть он и далеко. Жаль, что я женщина, и не могу подойти к нему первая, чтобы попросить о любви. Я говорю со своими друзьями, с тобой сейчас, а вижу только его, и все мои движения неловки и угловаты. И смех, наверное, глупый и ненастоящий.
Я так долго жила сильной, Янка, что никому не позволю жалеть себя. Только ему, Еремею, дозволена моя большая слабость, моя любовь. Потому что бог скорее сбережёт человека нужного и родного, чем бродяжку неприкаянного. Поверишь, Янко, я бы и за сундук миллиардных драгоценностей не отдала другому теперь своего поцелуя. Даже на секунду нельзя помыслить о предательстве любимого, оттого что потом и мне, и ему, вместе с тоской смертельной доживать. Если я только захочу другого, то как будто приговорю Ерёмушку. А если совсем позволю – побегу домой, кричать буду – не умирай, родненький…
…Когда я сбежал, за мной вприпрыжку нёсся домовой, и всё уговаривал: – ну не уходи, что тебе здесь не живётся.
А я ему в ответ: – Не хнычь, не один ведь остаёшься. Соскучишься – постучи к соседям в стенку, и поиграйте вместе в карты. А то просто сидите, сплетничайте в своё удовольствие. Где б я не был, о доме помнить буду, но ты к моему возвращению постригись, пожалуйста, а то зарос как репейник дворовый.
Ну, тут домовой озлился: – знаю я, куда ты уходишь – к своей рыжухе… я вас обоих прищучу в тёмном месте и больших пакостей наделаю… до нутреца молвой ославлю, уши завянут – головы не поднимете… ещё и друг от дружки прятаться будете, неверием сгублю до кончиков пальцев.
– Не смей! – затопал я, и полыхнул огневым напалмом глаз своих, что чуть не подпалил дорогую базарную шкуру любимого барабашки. – Прокляну: любя – не пожалею.
Взял его за плечи: – Ну что ты хнычешь? Вы же у меня самые любимые – Умка, ты, и Олёнка.
Я обивал ему от грязи тапочки и прижимался виском к мокрой его щеке: – Эх ты, изгваздался, штаны намочил. Мы тебе костюм по фигуре пошьём у портного.
– Ты правда вернёшься, правду говоришь? – волосатик вытирал ладонью слёзы и уже улыбался.
– Даю слово, – зарёкся я: а слово своё на ветер не бросал, у поворота в залесье не оглянулся…
Как я провёл эти дни? Они меня провели. Лживо и ехидно, с искренней радостью в глазах от неудач моих и ошибок. Было солнце со звёздными обещаниями. Были дожди, провисшие мокрой сеткой-авоськой с килограммом огурцов, грязной картошкой, да ещё зелени придаток.
Гороскопы дарили встречу – клялись былью и небылью на шпагах, крестах и полумесяцах, а я уже редко выходил из леса, ожидая у опушки как пёс привратный. Млеял от тёплого ветра и бродил по кустарникам в дни сломленного воздержания, когда не оставалось сил бороться, и лихорадочная похоть прыгала, воздев руки в развратной молитве: – хочу!
Сдавался я, стыдом деться некуда: моё распалённое семя разбросано по земле хожей, втоптано следами ботинок, ушло в почву засеянных полей вместе с небесным водосходом. И будет на твоём столе, любимая – осенью, в ковриге чёрного хлеба…
На ребят не обижаюсь – они мне только товарищи. Почти чужие. Съедает сердце тоска по малышу и Олёнке. Был бы телефон – позвонил; самолёты летают – возьму билет и улечу, покрывая любовью и страстью ненавистные километры, на которых за несколько дней выросли непроходимые леса и река-непроплыва течёт. Вчера спустил в затон надувную лодку, и крутя головой по сторонам, оттолкнулся от берега, чтоб уже назад не возвращаться, когда Олёнка меня с честью примет. Метров двадцать шаланда моя проплыла, но ржавая коряга проткнула ей горло, и кровь хлестать стала как из водопроводной трубы – я взялся с испугом рану перетягивать рубахой, но куда там – смертельно. Тогда я с лодки гоп, бросив печаль по утопшей, да поплыл вразмашку, мастеря на ходу новый стиль с прихлёбом, слезами и рычанием, но чьи-то браконьерские сети опутали ноги мне, утянули под воду – и стал я, умирая от удушья, раскидывать лапами мокрую землю, и разорвал её надвое как скибу апельсина. Всё же дополз по расщелине до другого берега, райского. Там люди в одних купальниках от тепла ходят, яблочки жуют. Подумал я, что в чужую страну попал, потому спрашиваю: – Кто вы, да как сторона ваша называется? – А смазливая парочка влюблённых мне в ответ улыбается: – Мы праведники местные, в этом раю нам счастье заказано. Но попасть сюда можно только за хорошие дела, а ты воровски приполз. Уходи, не то стражу позовём. – И малый с поднятым кулаком сделал ко мне угрожающий шаг.
– Погоди! Погодь чуть, – молю его, не в силах с колен подняться. – Мою Олёнку не знаете случайно? Рыжая в веснушках.
– Лошадь, что ли? – схохмил злой мужик, и первый заржал над своей глупой шуткой, скаля белые зубы на смеющую подругу. – Уматывай отсюда, в аду свою тёлку ищи.
Я б загрыз его за такие слова, и глаза ему выдавил, да сердце моё доброе к хулиганам и грубиянству всякому, пока всерьёз не задели. Встал в струнку, как Серафим учил, причащая воздух и мысли возвышенные – oпёрся на радость эту костями, смуту в душе пересиливая – и воспарил.
– Малахольный!! – орут мне снизу чистые пардонные люди, а я в них грязью бросаюсь, что с реки налипла: – Пошли прочь!
В небе ужились самолёты, ракеты – даже бесы верхом на грехе летают: но у всех дела и заботы, спросить толком некого. Заорал я маленькому хвостатому притуху: – Помоги! – а он в ответ: – проси того, кому молишься.
– Господь всеявый, окаянный сатана, пришедший в мир наш прародителем и царём последним – выручи меня, мелкого труса, потерявшего со страху любовь! Замолись!!…