У бабы Тани настроения не было с самого утра, а к обеду она, как и планировала, поругалась с бабой Верой. Баба Вера была еще одной Вовкиной бабушкой. Второй. К ней они ходили редко и по каким-то особенным случаям. Баба Вера при виде Вовки всегда плакала и тискала его как котенка, подсовывая в карманы конфеты, а порой и десятирублевую купюру. Сегодня баба Вера привычно пустила слезу, наклонившись к Вовке, чтобы поцеловать: от нее пахло жуткой смесью лекарств и спирта, но Вовка мужественно стиснул зубы и обнял ее за шею, промямлив дежурное «Здрасте». А потом они с бабой Таней громко и долго беседовали на кухне, пока Вовка сидел на краешке старой софы в зале, от обилия черно-белых фотографий и статуэток более напоминавшем музей. Ему, как и всегда, было неуютно в этих холодных чужих стенах дома родного человека, потому он был так рад вновь выбраться на свежий воздух и уже не следовал за бабой Таней, а скакал вокруг «как тушканчик».
— Ой, бабуль, еще ученики! …двадцать три, двадцать четыре! — он остановился на миг, провожая восхищенным взглядом нарядных школьников и с замиранием сердца думая о том, что ровно через год он в строгой ученической форме с портфелем за спиной и букетом пышных астр в руке будет так же спешить на линейку.
А пока настоящий мужской костюм еще даже не лег на выкройки, он маялся в широких рейтузах на вырост, так и норовивших упасть к ногам, подтягивал их кверху, затягивал тряпичный пояс, служивший ремнем, и недовольно ворчал:
— Отцов ремень обещала… — бурчал он себе под нос и в спину тяжело шагавшей впереди бабы Тани.
Та остановилась, грозно глянула на Вовку из-под толщины своих старых очков и гаркнула:
— Чего опять?
— Ничего… — букой отозвался Вовка.
— Так пошли! — и ее тучное тело, носимое толстыми кривыми ногами, неуклюже двинулось вперед.
Вовка засеменил следом.
Дорога домой была длинной: сначала по широкой улице, где он занимал себя подсчетом красных автомобилей — красный был Вовкин любимый цвет; затем через дворы по застеленным золотыми листьями аллеям. И вот, наконец, через частный сектор, видневшийся впереди ровным порядком разноцветных крыш.
— Сейчас обогнем магазин, и, глядишь, дома будем! — тяжело вздыхала уставшая баба Таня. Вовке бы «угукнуть», как он часто это делал, да спокойно плестись следом, но обида за ремень, обещанный в подарок «когда вырастет» и до сих пор служивший лишь карательной мерой, так и не давал ему покоя.
— Ремень не даешь… — снова насупился он. — Отцов ремень — значит мой! — и, обогнав бабу Таню справа, бросил в нее колючими стрелами своих больших карих глаз.
— Я т-те…! — замахнулась баба Таня. Висевшая на ее руке тряпичная сумка взмахнула в воздух и едва не задела Вовку, как он успел увернуться и нырнуть в ближайший куст. Баба Таня, не останавливаясь, шагала вперед.
— У бабы Веры маминых карточек много! — не унимался Вовка и кричал в спину уходящей бабушке, все еще прячась за увядающим шиповником. Поковыряв носком изношенного ботинка сырую землю палисада, плюнув под ноги и убедившись, что бабушка не реагирует на его очередной душераздирающий вопль, он вышел из укрытия и поплелся следом. Горький ком обиды сковал его горло, и он сипло воскликнул:
— …не даешь мне ни одну!
Баба Таня замедлила шаг, остановилась. Ее большое грузное тело в широкой вязаной кофте на громком выдохе обмякло, и она обернулась.
— На кой, на кой тебе карточки?
— Надо! — отрезал Вовка и топнул ногой. — Баба Вера про маму всегда рассказывает, а ты нет! Я теперь все про нее знаю!
Вовка стоял поодаль; словно пойманный на месте преступления старался защищаться силой слов и своего подводившего в очередной раз голоса. Глаза его, метавшиеся из стороны в сторону, искали пути отступления или даже побега. Вовка знал, что разговоры о матери не закончатся в его пользу, потому что она «непутевая и стыда не знает», но Вовку вновь несло, и он взвизгнул от гнетущей несправедливости и собственного бессилия:
— Она тут живет! Близко! Где? Где? Говори!
Его крик, сорвавшийся на детский писк, ударил бабушке по лицу, она побагровела в один миг, ноздри ее раздулись и, разжав губы, она по слогам отчеканила:
— А ну, до-мой! — этот ее деревянный сухой голос был первым и последним звоночком для нашкодившего внука. Баба Таня тем и отличалась от бабы Веры, что никогда не проявляла слабины и все Вовкины капризы усмиряла исключительно кнутом, а не пряником. И про маму, которую Вовка так ждал, баба Таня говорила зло и с примесью горькой неприкрытой ненависти. Обычно она на корню обрубала все Вовкины попытки заговорить о матери, но сегодня, то ли боясь осуждения прохожих, то ли все еще озабоченная ссорой с бабой Верой, бабушка тяжело выдохнула и протянула Вовке свою толстую красную руку. Вовка сначала замотал головой, а потом вцепился в нее изо всех сил и завыл:
— Ну, бабуль!… Ну, бабуль… Ну, чего тебе стоит? Если она где-то здесь живет, вдруг она не знает, что я тоже здесь живу? Вдруг она меня ищет? Вдруг, а?
— …горе, горе… — утирала вспотевший лоб баба Таня. Ее деревянный голос уже отдавал нотками обреченной и вселенской усталости. Но внук не унимался.
— … бабуль, вот если бы знать, где …где мама живет… я бы уже всегда был добрый и слушался!
Баба Таня, дернув повисшего на руке Вовку, поставила его на ноги. Из груди ее раздался измученный рев. В какой-то миг она закашлялась, раскраснелась, замахнулась сумкой на внука, скакавшего рядом, и в приступе сильного, сгибающего пополам кашля, наконец, остановилась.
— Это тебя Боженька наказывает! — вопил из ближайших кустов Вовка. — Давно бы сказала, где живет, я бы и не спрашивал больше!
— Ах, ты бесовский сын… — привычно ругалась баба Таня. — В могилу меня сведешь, паразит… — она кашляла, лицо ее багровело, губы тряслись, она хлопала себя по груди и вдруг, махнув сумкой впереди себя, она замолчала и хрипло выдала. — Какая тебе разница?! Да вот хоть бы тут! Будь неладна эта твоя мать!
Старая сумка, взмахнув в воздухе выше серых бесцветных зданий впереди, задела краешком красный трехэтажный дом и Вовка замер. Нет, ватные ноги его, шаркавшие по сухому асфальту, все еще волокли его вперед. Глаза, успевшие налиться и злобой, и ненавистью, и слезами, остановились на одной огромной точке величиной с трехэтажный дом, особняком стоявший за рядом серых гаражей и зиявший раскрытой тайной одного из многочисленных, блестевших в лучах полуденного солнца окна. Этот красный кирпичный дом, мимо которого Вовка так часто ходил в бабе Вере, вдруг стал особенным, величавым и статным среди серых панельных многоэтажек, терявшихся за ним. Он вдруг навис над Вовкой своей страшной громадой, готовый поглотить его крошечное тело устрашающей, черной пастью подъезда; и Вовка, раскрыв рот, изумленно смотрел на него снизу вверх, совершенно не замечая, как он стал уменьшаться в размерах, двигаться в сторону, отдаляться и прятаться за спину. И вот впереди замелькали крохотные частные домики, обрамленные цветными и резными заборами. Ровный асфальт сменила широкая грязная дорога, завилявшая меж домами. А мамин дом так и стоял перед глазами. Ошарашенный, он молчал и в мыслях заглядывал в каждое его окно, не замечая, как за его спиной уже плаксиво скрипнула калитка, а под ногами тихо крякнуло крыльцо; как баба Таня, усевшись на перевернутое ведро в сенях, уже переговаривалась с дедом. А Вовка все молчал.
— Ты чего? Эй, сорванец!
Вовка дрогнул, очнулся. Перед ним стоял худощавый, сгорбленный старик и улыбался широкой улыбкой беззубого рта.
— Чего загадочный такой? Аль задумал чего?
… На следующее утро жильцы дома номер пять по улице Красноармейская долго пребывали в хорошем настроении. Алла Петровна, проснувшись на рассвете от собственного кашля, выглянула в окно и улыбнулась. Ее бледное с морщинами лицо озарила несмелая, осторожная улыбка. Она быстро пробежалась глазами по пустынному заднему двору, словно искала виновника своего доброго утра, и снова растянула сухие губы в улыбке. Чуть постояв у окна, она прислонилась лбом к холодному стеклу и облегченно выдохнула.
Тамара Михайловна, ее соседка со второго этажа, спешно поправляла кухонную штору, бегло бросила холодный взгляд во двор и застыла. Ее тонкие напряженные губы, чуть дрогнув в уголках, тоже расплылись в улыбке. Она прильнула к подоконнику и долго стояла у окна, расцветая, словно весенний бутон.
— Смотри, — тихо, почти шепотом, будто поведав детскую тайну, сказала она подошедшему сзади мужу. И Виктор Петрович, почесав лысый затылок, довольно хмыкнул в ответ. Он тоже улыбался. И даже обнял жену за плечи.
— Думаешь, наши? — спустя минуту осторожно спросил он. Они оба хотели верить, и Тамара Михайловна безмолвно кивнула.
А на первом этаже жила Виктория Павловна, женщина пенсионного возраста. Вчера она крепко поругалась с дочерью и оттого весь вечер пила успокоительное и маялась бессонницей. В восьмом часу утра она, уставшая от собственных мыслей, охрипшая от внутренних монологов, согревая трясущиеся руки чашкой горячего чая, вышла на балкон. Ее сухие, измученные слезами глаза забегали по серому небу в отчаянном поиске спасительных ответов и, наконец, упав наземь, застыли в одной точке. Виктория Павловна замерла. Замерли ее руки, крепко сжавшие горячий фарфор, замер ветер, чуть тронувший ее красные щеки. Женщина еще долго смотрела впереди себя, боясь пошевелиться: словно то, что она видела, вдруг исчезнет, как мираж, вновь оставив ее одну. Она смотрела, чуть приоткрыв дрожащие улыбкой губы, сначала пристально, затем, бегая глазами по строчкам, буквам, собирая их в одно целое и перечеркивая ими всю свою бессонную ночь и бессмысленные диалоги.
— Как оно, а? — громыхнуло в тишине сентябрьского утра. — И вот я встаю, и вижу, а! Здрасте! Доброго утречка!
Это сосед по площадке, пересекая двор, радостно указывал Виктории Павловне на асфальт.
— Чего не спите?
— …да вот… — Виктория Павловна, не нашлась с ответом и тоже кивнула на асфальт. На нем у самых ног соседа под окнами десятка окон большими неровными буквами лежало признание в любви: «Мамочка, я тебя люблю!»
— И ведь мой оболтус не признается! — хмыкнул сосед. И Виктория Павловна засмеялась в ответ.
Это смелое послание еще долго обсуждали всем домом, собравшись на единственной лавочке у подъезда. Еще долго и с тайным желанием узнать автора допытывали соседских детей. И не было более тем для женщин небольшого трехэтажного дома по улице Красноармейской. И все они мысленно благодарили того ребенка, что белым мелом начеркал в их сердцах столь нужное всем «люблю».