Дмитрий Манцуров. Ситуации

 

Как часто мы не замечаем того, что происходит вокруг нас? Не останавливаясь ни на минуту, всё время куда-то спешим, боимся опоздать, что-то не успеть. Мы вскакиваем в последний вагон и уносимся вдаль, оставляя на перроне потерянное прошлое, мгновения, ситуации. И невдомёк человеку нового времени, что именно ими он и живёт от станции к станции, теряя и обретая вновь. Мы не замечаем их. Наступаем на одни и те же грабли снова и снова. А остановиться, осмыслить, оглядеться нет времени. Нам всегда почему-то не хватает его. Но в кокой-то тревожный миг мы замедляем свой бег, что бы задуматься. Задуматься над тем, что вокруг…

 

1

Ночь. Изба. Ковыль шуршит у крыльца старого, ветхого, гнилого, пропитанного потом и обтёртого рукавами домотканых косовороток. Темно. Холодно. Открытая дверь скрипит на одной петле. Дверь в никуда, в память. Рано навалило сугробов. Они доходят почти до пустых окон со сбитыми наличниками. Но у крыльца меньше. Так меньше, как будто кто счистил, загребая лопатой холод и снеговой пылью разбрасывая окрест.

Скрип. Скрип. Темнота втягивает, замуровывает в себя. Гипнотизирует, завлекает, заманивает провалами оконных рам. Он ждёт. Он почти мёртв. Скрип. Скрип. Ветер. Снег. Метель. Вьюга метёт, воет. Грызёт сугробы и уносит в вечность. Тесные сени ещё свежие запахом мороза и старого дерева. Стены съёжились, покрылись редким пушком инея. Пальцы чуть касаются внутренней двери, снаружи обшитой дерюгой и тряпками. Ручка. Шелест. Пронзительный крик несмазанных, покрытых ржой петель и сдавленный стон. Волна затхлого, спёртого воздуха вырывается на свободу. Запах смерти, тления. Воздух настолько тяжек, что гнёт к ссохшимся половицам. Яркий высверк подобный нарождающейся звезде. Он заполняет собой темноту радужным пятном расходясь в стороны.

Вот Алёнка задумчиво проходит мимо с чугунком в руках. Лёгкая, невесомая, словно облако. Во дворе брешет пёс. Добротно сбитый стол накрыт пёстрой скатертью с красными, синими, жёлтыми цветами. На нём аккуратно разложены тарелки, чашки ложки. Скрип. Скрип. Образ участно смотрит с переднего угла. Бабка что-то усердно бормочет и крестится на него, сиюминутно отбивая поясные поклоны. На её лице столько одухотворённости и любви, сколько богобоязненного ужаса и тупого упрямства. Темнота затягивает и разворачивается цветом. Пульс. Память. Прошлое сгнившего дома. Печь потрескалась. Пётр, грузный кряжистый мужик с неопрятной полуседой бородой, заботливо и нежно замазывает трещины глиной. Рождение. Смех. Радость. Страх. Боль. Смерть. Темнота. Вечная ночь, связанная в тугие жгуты памяти для этого дома. Для этой одной ничего не значащей жизни. Ветер. Холод. Мороз. Метель. Дом зовёт, он ещё жив. В сугробы, в белую пелену неизвестности, по колено увязая в снегу. Прочь! Прочь от сладкого запаха смерти. Скрип. Скрип. Скрип.

 

2

– Петрович! – раздалось в воздух – Фёдор Петрович, ты дома?

Петрович очнулся от внезапно нахлынувших воспоминаний и обнаружил себя на своём усадебном участке со шлангом в руке.

– Здесь я. Где ж мне ещё быть? – сварливо отозвались через густые заросли малины.

Услышав ответ, человек направился на голос, размашисто шагая по грядкам с луком, редисом, огурцами.

– А, что вам будет? – сказал он овощам, продираясь сквозь малиновые кусты – Трава есть трава.

Он морщился и зажимал нос от густого запаха ягод, яростно отмахиваясь свободной рукой от назойливых насекомых. Исцарапавшись в кровь и вдоволь намахавшись, человек, наконец, выбрался на свободный участок и с явным раздражением сообщил: – Дрянь какая!

– А ты по что, Денис Тимофеевич, напрямки идёшь?

Голос прозвучал совсем рядом. Денис завернул за присевшую от времени баню и чуть не столкнулся нос к носу с сухощавым старичком, устало прислонившимся к бревенчатой стене.

– Яблоньку поливаешь?

– Её родимую, – с особой теплотой отозвался Петрович, привычно почёсывая впалый живот. – Скоро плодоносить начнёт, красавица. А тебе чего надо, оглоед? Чего припёрся? Малину мою, стервец, поломал. Грядки, небось, опять вытоптал, курва, и не совестно тебе, дуболому, чужое добро портить? Сейчас вот как из шланга окачу, охладишься чуток.

– Петрович, я к тебе по делу, – сообщил Денис, опасливо косясь на шланг.

Старик положил его в канавку, медленно разогнулся, и поплёлся к дому, на ходу доставая папиросу.

– Все вы по делу. Чего встал, пошли ужо.

– Петрович, я, правда, по делу, – не отставал Денис. – Слышал, Сергей женится? Вот. Девку себе из города отхватил. На флимсе учится. Готовит. Стирает. Прелесть. На лицо-то не очень, зато с квартирой. А что на неё смотреть, на ней что ли женится?

– Значит, на земле ещё одной Илюхиной больше станет?

– Понимаешь, перспектива рисуется, чистая рубашечка, работа. Молодец! Это тебе всю жизнь в навозе ковыряться, а там…. – Денис мечтательно закатил глаза, представляя сытую городскую жизнь.

Петрович зашёл на веранду и зачерпнул из ведра тёплой воды. Скрипнула половица.

– Сгнило всё, менять надо, – сказал он, утирая обветренные губы.

Положив ковш в ведро, он сел на крыльцо, по-стариковски крякая и отдуваясь. По грядкам пробежал лёгкий ветерок. Размяв и обстучав папиросу, Петрович вдумчиво закурил, наслаждаясь прохладной тишиной. Не хотелось говорить, не хотелось работать, просто сидеть вот так, втягивая крепкий чуть горьковатый дым. Сидеть и смотреть вокруг.

«Какое всё живое», – подумал старик, подслеповато щурясь на свет.

– Петрович? Так ты первача продашь? По тридцатке за бутылку. Гостям один чёрт после третьей всё равно будет, а потравятся – скажем вспышка на солнце, буря, там, магнитная. Зато Серёга деньги на бритву сэкономит. Жилет называется.

– Что, в город с небритым рылом ехать срамно?

– Ну, продай, а? Он и тебя приглашал на людей посмотреть. Только ты пиджак надень и брюки, всё-таки к внуку на свадьбу идёшь.

Старик посмотрел на раскалённое июльское небо и тихо спросил в него: «А где они, люди-то?»

Денис непонимающе уставился на деда. Он вспотел от жары, его раздражали слепни, вьющиеся над головой, а тут ещё этот глупый старик впал в затяжной маразм.

– Да вот же они, здесь по земле ходят, и там, в городе, люди те же! Чего тебе ещё?!

Петрович опустил глаза на Дениса. Пристально всматриваясь в его одутловатое лицо, он видел лишь чёрную голодную пропасть.

– Там? Там где люди были, угли одни остались. Не ты ли у Геннадия ночью воровски сено уволок? А жена твоя утром больше всех голосила, что, мол, видела, как ребята из соседнего села в люльку грузили.

– Так ведь я для семьи! – удивился Денис.

– А у Генки что?

– А что у Генки? Генка ещё накосит. У него вон в лесу надел какой. А у меня с пятачок, не развернешься. Ну, так что, продашь? – он бросил бычок под ноги, и стал сосредоточенно вдавливать его в грунт.

– Вечером подойдёшь, – ответил Петрович, бросая потухшую папиросу в мусорное ведро. – Деньги токмо не забудь, а то я в долг не даю.

Денис встал и протянул руку на прощание, но Петрович руки не подал, процедив сквозь вставную челюсть: «Уйди, уйди с глаз моих».

Когда Денис ушёл, он ещё долго сидел на ступеньках, облокотившись о столб, и неторопливо размышлял под суетливый шум разгоревшегося дня. И чем дольше он думал о людях, тем больше ему нравились грядки, маленький сад и обветшалый дом с покосившимися наличниками. Сейчас в них было больше жизни, чем во всех этих человеках, вместе взятых.

– Сгнило всё, – пробормотал Петрович, растворяясь в темноте затхлых сеней, – А поменять некому.

 

3

Серёжа Илюхин, двадцать два года отроду, невысокий кряжистый парень, с виду простоватый, немного задумчивый ввалился в двери поликлиники, глухо кашляя и хлюпая носом. Разухабистой походкой, чуть западая на правую ногу, он подошёл к гардеробной и, наклоняя голову, протянул тяжеленную кожаную куртку в усталые руки уже немолодой женщины. Состроив кислую физиономию, она отточенным до автоматизма движением взяла её, и тут лицо гардеробщицы озарилось радостным предвкушением назревающего скандала.

– А кто за тебя петлю пришивать будет?! – завизжала она на всю регистратуру, тыча узловатым пальцем в изнанку воротника, – Я что ли?

На самом деле ей было плевать и на эту куртку, и на этого паренька, совсем поникшего и подавленного таким шквалом негодования. Ей просто захотелось хоть чуть-чуть разбавить монотонность своей работы. Наконец, когда люди, ждущие своей очереди, потихоньку один за другим стали остервенело покашливать в кулаки, гардеробщица успокоилась, выдала Серёже заветный номерок и удовлетворённо приняла следующего посетителя.

– Нишкни, братишка! – сказал старичок, стоявший сзади. Он ободряюще похлопал Серёжу по плечу и добавил, – эта старая корова своё ещё получит. В натуре!

В ответ парень громогласно чихнул и поплёлся к лифту, загребая ногами осеннюю грязь, густо укрывавшую бетонный пол. Поднявшись на пятый этаж, он проследовал по тусклому коридору, озабоченно вертя головой по сторонам. Наконец Серёжа нашёл бледно-серую дверь с надписью «пятьсот один» и, обратившись к печально заседавшей подле неё толпе, с грустью в голосе спросил: «А кто последний?»

– Я, – ответил хмурый мужчина в белом свитере. Он устало облокотился о спинку скамейки и исподлобья наблюдал за Илюхиным. Серёжа сел рядом и уставился в потолок, напряжённо вслушиваясь в кипящую жизнь поликлиники.

– Времена нынче не те, – сообщил пожилой баритон и чуть слышно добавил, – голую титьку покажут и ….

Слова потонули в низком гуле многоголосья. Раздавались шаги, шуршание одежды, мелодичные постукивания, щелчки, шёпоты, возгласы, жалобы, и все они сливались в один монотонный фон. Серёжа закрыл глаза и попытался вычленить хоть что-то из общего шума.

– Да, ты прав! – раздался скрипучий тенор и чуть слышно добавил, – а где кажут-то?

– Кого? – удивился баритон.

– Титьку. – Ответили ещё тише.

– Да ну тебя!

Мужские голоса заглушились женскими.

«Квохчут как на базаре», – подумал Илюхин.

– А баранина то, баранина, чуть поешь и скорую.

– А что тебе баранина? Вот рыба! Солитеров одних….

– Санёк, слышь, Санёк, а я ему в рыло хря-я-ясь, а он ка-а-к…. – раздалось совсем рядом.

Скрип. Глухой удар о ссохшийся косяк и уверенные, злые шаги мимо. Шлейф дешёвых духов тяжёлой волной накрыл пространство вокруг. Серёжа вдохнул поглубже и хрипло закашлялся.

– Ох, ты, ах, ты, совсем распоясались, – съехидничал кто-то.

– Сестричка, миленькая, мне бы рецепт, фенобарбитальчику сорок штучек, по льготному.

– Эй, бабуль, в очередь!

– Ап – Ап – Чхи!!! Хрюк.

– А вот килька в томате ничего, даже живьём есть можно.

– Кто последний?

Воцарилась тишина, только еле слышное шарканье ног и сиплое дыхание. Илюхин открыл глаза. Все молча смотрели на подползающего к скамейке пенсионера. Тот, звонко гремя всей своей грудой потускневших медалей, рухнул на сидение, крякнул и закатил бельма к потолку. Серый пиджак и изрядно поеденная молью фетровая шляпа в дополнение к налакированным туфлям «лодочки», овеяли всех присутствующих неистребимым духом коммунизма вперемешку с назойливым запахом шипра и Беломор Канала. Затаив дыхание, все следили за Илюхиным.

– Я, – ответил он, и гвалт возобновился как по команде.

«И что я сюда припёрся», – пронеслась шальная мысль. – «Лучше б Володьку Чеснокова из четвёртой послушал, травками полечился бы».

К Серёже подсела симпатичная шатенка в обтягивающих внушительный круп джинсах и полосатой бело-красной блузке. Тренькнул телефон. Девушка достала мобильник и с умным видом поднесла его к уху. По коридорам покатился подхрипловатый восторженный голос:

– Трафимка! Прикинь, я… да, да и он там… а я всё говорю, говорю… прикинь. совсем голый, да, да-а, – сипло мурлыкала она в мембрану телефона, – А я тут в очереди сижу. Скукоти-и-ща.

– … За мясом, – добавил кто-то.

Скрип.

– Заходите, – пригласила молоденькая медсестричка в полупрозрачном белом халате и сапогах высотой почти до колен, надетых на чёрные чулки.

От скамейки отделилась тёмно-вишнёвая в цветочек туча и, переваливаясь с ноги на ногу, душераздирающе пыхтя, испарилась в дверном проёме. Мимо пробежал белый халат с колпаком на голове, неся в руках какой-то контейнер. По стенам растёкся стойкий запах медикаментов. Илюхина затошнило. Разговоры внезапно оборвались. Всем вдруг захотелось открыть законопаченную оконную раму, и в полную силу вдохнуть прогорклого городского воздуха. В глазах каждого читалась такая вселенская тоска, что стены рухнули бы известняком и плитами, но строение осталось незыблемо и безучастно. Чувство ограниченности и болезни, казалось, породнили всех разом.

– Кто занимал? – закричали у двери.

– Я занимал! – отозвались в тон.

– А я не видел! – выкрикнул Илюхин из-за могучих плечей пенсионера.

– Да я сейчас тебя, металлист старый…

– Не трожь деда!

– Извините, а кто последний?

– Я!!! – ответило сразу несколько голосов.

– Ну, тогда я пойду, – сказал незнакомец и развернулся на каблуках.

Бабка, сидевшая в углу, в бессильной злобе зашипела на пришлого, и тот припустил к лифтам.

Дверь закрякала, заскрипела, завыла. Из открывшегося прямоугольника вывалилась темно-вишнёвая туча, и Илюхин молнией скользнул в проём, протиснувшись между подмышкой необъятной дамы и косяком. Тишина оглушила Серёжу, в воздухе витал чуть слышный запах лаванды, нежные пальчики сосредоточено перелистывали чью-то карточку, всюду царило спокойствие и созерцательная гармония.

– Выходить-то будешь? – бархатно спросила она, поднося к сочным, пухлым губам тюбик с помадой.

Илюхин, поражённый таким восхитительным действом, непонимающе и растерянно смотрел на молодого терапевта, женщину исключительной красоты. А в открывшуюся дверную щель смотрели два жутких, наполненных нечеловеческой злобой, глаза амбулаторного больного.

 

4

Первый этаж. Четвёртая квартира в разваливающейся на глазах хрущёвке.

Стук. Стук. Дождь. Ветер. Гроза. Гром. Грохот. Сполох молнии за тонким стеклом. Новая заря, выкрашенная в белый цвет. Страшно бьёт дождём по жестяной крыше. Стук. Стук. Густой дым вырывается из лёгких в чёрную сырость. Он расплывается на глазах серым облаком, редеет и исчезает в потоках ледяной воды. Ветер шипит, свистит, воет, выворачивает ветки и срывает листья. Сполох. Гром. Грохот. Треск. Совсем рядом. Так близко, что воздух начинает дрожать, дышать озоном. Стёкла дребезжат, срываются в крик. Липкий пот выступает на лбу, сигарета срывается с неверных пальцев, падает вниз, в холодную грязь. Стук. Стук. Бешено бьётся сердце. Чувство тревоги заполняет бледную комнату. Сквозь приоткрытое окно ветер врывается в дом и свежестью оседает на полу.

В звонкой пелене бежит человек, окутанный безысходным отчаянием. Он хлюпает ногами, скользит, изворачивается и снова бежит, закрывая руками лицо. Ветер уносит его шляпу в озябшую пустоту, но он бежит и исчезает в спасительной духоте подъезда. Дерево ломится с хрустом и падает, кружа листьями, на соседнее. Хоровод. Безумный, безудержный хоровод стелит по земле ветками, обёртками, банками. Небо рвёт и перемешивает себя, высвечивая нечеткими образами, миражами. Город на секунды обнажается рёбрами стен, отпечатываясь в ослеплённых глазах. Дождь впивается в землю, месит грязь, вскипает ручьями и лужами. Последний порыв бьёт окно. Стекло сыплется на пол, хрустит под ногами. Светлое. Звонкое. Острое. Алмазная россыпь окрашивается в кровь. Боль. Стон. Крик. Свет растекается по улице из разбитого окна. Становится тихо и спокойно, только боль резаных ног остаётся стенанием поражённого рассудка. Она переполняет тело, истекает из ран, из глаз, из горла, сталкиваясь, сливаясь в поток отчаяния и обиды. Она плесенью сползает по обоям, и нет ничего кроме неё вокруг. Руки судорожно перебирают целлофановые пакеты с лекарством. Воздух наполняется железным запахом йода, бинт ложится на стопы и крепко обнимает собой. Стук. Стук. Пальцы, нервным движением достают сигарету, зажигается спичка, и лёгкие с жадностью наполняются спасительным, смолистым дымом. Дождь мелеет, истощаясь в пыль. С крыши падает мутная вода. Дождь. Ветер. Гроза. Гром. Грохот. Остались лишь кровью и битым стеклом на полу.

 

5

Город медленно опускается в темноту мёртвого существования, загораясь ненастоящим электрическим светом фонарей. Эта жадная пустота воздуха, разбросанная между бледными домами, напоминает ничто. Последние люди возвращаются домой смотреть очередной сериал про счастливую, сытую и беззаботную жизнь, жидко разбавленную фальшивыми интригами игрушечных людей. Редкие автомобили пролетают мимо свистом воздуха и дрожанием асфальта. Занесённый бурым больным снегом он с покорностью обречённого позволяет бороздить себя в тёмной неглядности почти ушедшего вечера. Лишь один потерянный человек меряет улицы в холодном веществе мрака, смешанного равнодушными огнями опустевшего города. Мысль непонимания и оттого горькой тоски не даёт ему успокоения.

– Зачем ты живёшь? – спросил Чесноков себя, разглядывая глубину витрин остывающего магазина. Он не видел, для кого существовать и мирится со временем, ждущим его впереди. Ему было скучно работать и питаться изо дня в день в пыльном мешке города. Чесноков боялся засыпать в каменном гробу квартиры, ему было страшно потерять себя, и он ходил улицами, пытаясь найти свою предназначенность и пользу. Недавно хоронили его соседку под весёлую музыку, гремящую из квартиры этажом выше.

« Ей, наверное, теперь много легче», – подумалось Чеснокову тогда, – «Она нашла своё существование в продолжение трав и листьев».

Он смотрел из окна на тесовый гроб, обшитый красным бархатом, и на скорбные лица людей. У одних в глазах плескалась солёной влагой печаль, у других лишь выступал на лбах пот от тяжести мёртвого груза. Чеснокову было по-настоящему жаль только могильщиков, которым предстояло ломами долбить мёрзлую землю.

Он так всё это живо вспомнил, что на краткий миг в глубине витрины отразилось бледное, полное горя лицо матери, провожающей в землю единственную дочь. Это горе заполняло всё стекло, но Чесноков не принял его и зашагал прочь, кутаясь в серое пальто с небрежностью равнодушия бесцельного человека. Размышляя о смерти, ему не раз приходилось наталкиваться на полное равнодушие окружающего и скорую забытость горя. Лишь деревья и травы впитывают память, и потому, наверное, они много гуще растут на кладбищенских просторах. Да и вся жизнь Чеснокову представлялась медленным увяданием одного в продолжение другого.

Ему казалось, что она наполнена тревожным ожиданием неизбежности вперемешку с непонятным томлением ума. Поиск чего-то важного, возможно идеала мироустройства или просто существование, неизбежно заканчивающихся одним и тем же. Финалом торжества земли, ложащейся на крышку всё того же тесового гроба.

И Чесноков всю свою жизнь что-то искал. Но нашёл лишь одиночество сродни пустым улицам города и ограниченность человеческого ума. Чесноков понял, что ему не познать смысла и захотел расстаться с веществом жизни. Его удерживала только приветливая соседка, встречавшаяся ему по утрам на лестничной клетке замшелого подъезда. Теперь её нет, и он был свободен. Чесноков посмотрел на часы, уже совсем ночь. Злой ветер щипал небритые щёки, и пытался развернуть его худой силуэт, слабо подсвеченный фонарями.

«Ветер, наверное, счастлив», – подумал он. – «Он счастлив в своём бессознании и оттого не имеет желаний и интереса».

– Зачем я? – спросил он одними губами.

Ветер ответить не мог, и Чесноков повернулся к нему спиной. Он устал от ветра, устал от жизни в своей беспомощности и просто лёг в сугроб, чтобы, наконец, умереть. Подтянув ноги к груди, он закрыл глаза, и холодное спокойствие разлилось по его телу. Ветер стал медленно заносить неподвижную фигуру от промороженного пустого мира.

– Эй, мужик, почто снегом кутаешься?! – в лицо дохнуло перегаром. – Вставай давай, околеешь!

Чеснокова раздражал голос, покой испарился из его немеющего сознания. Он поднялся. Напротив стояло человек-существо, загубившее свою жизнь от особого горя или неуёмной глупости. Начался снег, где-то необозримо высоко вода сделалась лёгкой и плавно падала на раскрытую ладонь Чеснокова. Он смотрел в небо и ощущал холод от прикосновения каждой: к ладони, к лицу, а рядом человек всё время что-то бубнил и клянчил, обдавая жаром живого дыхания, и Чеснокову стало с ним уютно.

Он вдруг понял смысл существования жизни в том, чтобы быть нужным кому-то. Эта простая истина ураганом ворвалась в его истомившееся сознание, отдаваясь болью в окоченевших пальцах. Обмороженное лицо исказилось пониманием новообретённого. Огни вокруг стали наполняться трепетным значением, и сама улица, словно рождаясь сызнова, потеплела и расположилась участием к его озябшему естеству. Живое вещество мрака, не достигавшего земли, казалось, расправилось, зазвенело лаем бездомной собаки за углом и отдалось рёвом турбин в вязких облаках воздуха.

Чесноков посмотрел на пьяницу и ему захотелось быть. Вынув пятисотрублёвую купюру, он протянул её в жадную руку человека и зашагал прочь от радостных выкриков, поправляя скособочившуюся кожаную бейсболку, успокоенный и заново осмысленный. Человек нового времени.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Прокрутить вверх