1.
Гроза обрушилась на дом Ивана Семеновича Чурсанова, кстати, единственный из сохранившихся в некогда довольно большом уральском поселке, внезапно, ближе к полуночи. Окно, распахнутое по случаю духоты, с размаху захлопнулось, да так хлестко, что острые, изогнутые осколки стекла разлетелись по полу, а ветер, пока еще сухой и удушливый, заметался по комнате, походя срывая со стен старые пожелтевшие фотографии в покореженных от времени картонных рамках и разбрасывая листочки отрывного календаря, до этого стопкой лежавших на столе, в аккурат возле Ивановых очков с толстыми, исцарапанными линзами.
Иван, от греха подальше, первым делом погасил керосиновую лампу, стоящую на табурете, и в темноте, нащупав расплющенные, черного дерматина тапочки, приподнялся с кровати.
— Не зря у меня весь день спина ныла. Гроза…
Старик прихватил с постели подушку, и высоко, по-журавлиному задирая ноги, позвякивая осколками стекла, направился к окну. А за окном уже вовсю бушевала гроза. Голубоватые молнии со змеиным шипеньем отвесно падали вниз, выхватывая из темноты черные утесы ближайшего шихана, корявые сосны на его вершине с распластанными от ветра и ливня верхушками. Тяжелые капли дождя, вперемежку с крупными градинами, жестко и громко застучали по крыше, по жестяным отливам, по острым осколкам стекла, торчащим из рамы, по пыльному, давно не крашеному подоконнику. Аккуратно освободив раму от осколков, Иван заткнул оконный проем подушкой и прислушался. Сквозь монотонный шум ливня да сухие раскаты грома послышалась сначала робкая и редкая барабанная дробь капель, с потолка падающих на некрашеные доски пола. Дальше — больше. И вот уже не в одном, а нескольких местах, зазвучали дробные скороговорки протечек.
— Ох, мать ее так, совсем крыша прохудилась…
Как бы даже удивился старик и, потоптавшись бесцельно возле стола, решил все ж таки сходить за лампой.
— Один хрен теперь не уснуть, — буркнул Иван и, нащупав на божнице спички, зажег лампу.
Огонек сначала недовольно затрещал, выбросил к потолку темную змейку копоти, но вскорости успокоился и, облизав фитиль, занялся ровно и спокойно, умиротворенно поглядывая желтым глазом сквозь подкопченную колбу лампы на старика, присевшего к столу.
А тот, за долгие годы одиночества настолько привыкший разговаривать сам с собой в уважительно-снисходительной манере, что и не замечал этого, снова проворчал, с недовольным видом отыскивая из подмоченной пачки относительно сухую папиросу.
— Нет, Ваня, Семенов сын, как ни крути, а пару рулонов рубероида приобресть все ж таки придется….Иначе полы к зиме в труху обернутся. Он как знатно поливает. Не дождь, а какая-то хлябь небесная…
Старик озабоченно почесал тяжелую, шишковатую, поросшую редким, сивым волосом голову и, глянув на подушку, потемневшую от дождевой воды, подытожил грустно:
— Да и стеклышко не помешает….Хотя может быть стоит по соседским развалюхам прошвырнуться: глядишь, и отыщется что-то подходящее.
Он снова вздохнул и, взяв лампу, направился к кровати.
…Под утро, когда ливень уже прошел, и лишь нудное завывание ветра, запутавшегося между прогнившими штакетинами заборчика, заросшего хреном и крапивой палисадника, напоминало о непогоде, старик Чурсанов наконец-то уснул.
Проснулся он не то чтобы не в духе, а так, в каком-то невнятном необъяснимом томлении, словно после стакана слабенького, сладенького портвейна, выпитого натощак. Все так же, без настроения, старик протер тряпкой мокрый пол и сиротливо-изогнутым веником собрал осколки стекла. Неспешно, с придыханием выпил большую кружку чая (черного, как деготь, настоя чаги и брусничного листа), выкурил пару папирос и только тут сообразил причину своего недовольства. Как-то сразу и вдруг, вспомнил, что во сне к нему приходила уже много лет как ушедшая на тот свет мать его: Екатерина Петровна Чурсанова.
…Отца своего, Семена (если судить по отчеству), Иван никогда и в глаза не видел, да и не случилось как-то в их родном поселке ни одного мужика с этим, отнюдь не столь уж редким имечком. Однако Урал это вам не хрен собачачий. Сюда, особливо до войны, одних геологических партий со всей России матушки, десятки, если не сотни снаряжали. …Стране уголек был необходим, руды всякие, камушки благородные. За золото вообще говорить не приходится. Быть может, кто из геологов и прельстился на одиночку Екатерину, сорокалетнюю перестарку, живущую особняком на самом краю поселка. А может быть, кто-то из беглых каторжан, опьяненный свободой да волей, ее обрюхатил? Места здесь и сейчас глухие — то, а что про тридцатые говорить? Если не тайга, так остроги каменные, если не реки горные да быстрые, так проволока колючая да вышки лагерные, прожекторами увенчанные.
Как бы то ни было, но родила Екатерина Чурсанова Ванюшку своего ненаглядного и единственного уже в сорок с гаком лет, успев в своей жизни не только освоить редкую для женщин профессию камнереза, но и отсидеть с десяток лет под Кустанаем за службу в Третьем Кубанском женском ударном батальоне. И хотя прослужила она, совсем еще молоденькая в те годы девчушка, в этом женском батальоне всего с полгода, но срок в свое время дали ей отнюдь не детский. Десятку без права переписки.
…Вот и так получилось, что мамку свою Ванька помнил и любил необычайно крепкой любовью, только женщиной уже в годах: худощавой и несколько сутуловатой, с короткой стрижкой рано поседевших волос.
…Присев на краюшек кровати, легко и невесомо, она укоризненно глянула на Чурсанова и, наклонившись над ним, проговорила тихо, почти шепотом, как в детстве:
— Что ж ты, Ванюша, сыночек ты мой ненаглядный, про меня совсем позабыл? Могилка заросла, оградку того гляди ржа сожрет, про крест я вообще молчу: не крест, а труха — только на честном слове держится….Нехорошо Ваня, нехорошо… Ладно бы денежек у тебя, сынуля, не было….Так ведь нет. Он, жестянка от сосалок, что за иконкой спрятана, уже под завязку изумрудиками полна. До сих пор, знаю, по отвалам рудников рыщешь: все самоцветы выискиваешь…. Продал бы камешек кому-нибудь, вот тебе и денежки. Грустно мне, Ваня. Грустно и одиноко….Хоть бы ты, сынуля, свечечку за упокой души моей грешной поставил, коли сам ко мне не торопишься. Помнишь я тебя по воскресеньям водила в церквушку, что возле заводского пруда стояла? В Верхней Исети. Вижу, что помнишь….Уж больно ты, Ванечка, любил тамошний церковный хор слушать… Молиться не любил, крестился тоже через раз, а вот от песнопения их умиленного и сам умилялся….Вот кабы ты, сыночек, в церквушку эту сходил, записку за упокой души моей многогрешной написал, да на канон чего бы то ни было положил, хоть пряников пакетик, глядишь, мне бы и полегчало…
Екатерина еще раз посмотрела на него, поцеловала в лоб и ушла, пропала, растворилась в серых утренних сумерках, успев перед самой дверью просьбу свою последнюю выдохнуть.
— …И полно, полно тебе сыночек по карьерам да отвалам хаживать. Чай не мальчонка уже….Ну, подумай сам, куда тебе камни эти треклятые? С собой на тот свет все одно не унесешь, а ювелиры нынешние, говорят, с сырцом дело иметь побаиваются. Не дай Бог донесут куда надо, и придется тебе, Ванюша, на старости лет робу лагерную примерить….А там плохо сынок, плохо… Я знаю…
Сказать, чтобы старик уж очень боялся смерти, было конечно нельзя, а все одно неприятно, когда покойники к тебе во снах являются, да к себе зазывают. Не дело это. Нет, не дело. Да опять же, и как ее понять, мать-то? То говорит: камушек продай, а то напротив — не продавай….Вот пойди, разберись с ними-то, с мертвыми…
Иван хмыкнул недовольно, но, мысленно соглашаясь с матерью, решил в ближайшее же время сходить на погост, проведать ее могилку. Не завтра, конечно же, но в ближайшее время все-таки сходить надобно.
Вынув из оконного проема тяжелую, напитанную влагой подушку, старик как был в кальсонах и шлепанцах, пошел на двор.
От прошедшей грозы не осталось и следа. С высокого, чистого, словно умытого неба, светило, точно такое же чистое, умытое солнце. А тишина вокруг стояла такая прозрачная, такая звенящая, что казалось, будто и этот старый, при каждом шаге поскрипывающий дом, и гранитные утесы шихана, возвышающиеся над курчавостью сосен, и даже небольшая, обычно довольно говорливая речка Токовая, все это не настоящее, не живое, а лишь искусно нарисованная безымянным необычайно талантливым художником декорация.
По вылизанному ночной грозой двору в поисках дождевых червей бродила одинокая курица, худая и длинноногая, занюхано-пестрого окраса. Смех смехом, но курица эта, стойко игнорируя отсутствие кочета, два раза в неделю приносила по одному темно-коричневому крупному яйцу, за что снискала от Ивана почет и уважение.
— Цып-цып-цып…
Сам не зная зачем, поманил старик доверчивую птицу.
Та, глянув на землю, на пустую руку хозяина и, не обнаружив хоть чего-то напоминающее угощение, обиженно прикрыла круглые глаза серыми кожистыми веками, ушла в сарай, презрительно вихляя обосранной гузкой.
Присел Иван на кособокую, серого, влажного еще дерева скамеечку, положил рядом с собой мокрую подушку и, вольготно выпростав ноги, расслабился, весь облитый янтарным, теплым солнышком.
…Права была мама: любил, ох как любил он, тогда совсем еще мальчонкой слушать церковный хор, и особенно тогда ему нравились эти малопонятные псалмы, когда на хорах среди чернокрылых монашек старательно тянула своим тоненьким голоском молоденькая послушница. Помнится, более взрослые келейницы ее звали Александрой. А то и совсем запросто: Сашей… Фамилии ее Иван не знал, но вот то, как пела она, божественно хорошенькая в косом пучке света, падающем из узкого стрельчатого оконца, запомнилось ему на всю жизнь. И даже сейчас, иной раз нет-нет, да и воскреснет в его памяти ее точеный профиль, ее личико в обрамлении темного простенького платочка, безыскусность которого странным образом делала удлиненные, зеленые, как у кошки, глаза девочки еще более крупными и значимыми, чей чистый блеск лишь иногда приглушали невесомые тени длинных, игриво загнутых ресниц.
Как-то под Рождество, он, Ванька, в те годы совсем еще неопытный камнерез, сотворил ей в подарок малахитовый браслетик. Да так ловко распилил темно-зеленый глазчатый желвак, под таким хитрым углом, что на каждой пластинке браслета явно высветились темно-зеленое, почти черное ажурное сердечко. Подарок-то вырезал, но подарить девочке не успел: всех монахинь вместе со старухой игуменьей и послушницей Сашкой в ночь на трех машинах вывезли в неизвестном направлении….Ходили слухи, что женщин расстреляли в карьере под Чебаркулем.
Старик, не открывая глаз, в поисках пачки папирос похлопал себя по ляжкам, но осознав, что он все еще в кальсонах, в коих, как известно, карманы не предусмотрены, с недовольным кряхтеньем приподнялся со скамьи и, щурясь от яркого солнца, поплелся к дому, сторожко переступая ногами по скользкому после грозы спорышу.
— Знатный был ливень, знатный. Глядишь, и жара на убыль пойдет…
Иван удовлетворенно оглядел отполированный дождем двор и почти, было, шагнул в прохладную тень сеней, когда до слуха его донесся звук мотора, усталый, надрывно-безнадежный.
— Никак мост все ж таки накрылся?! — вроде бы даже и обрадовался старик и поспешил в дом, переодеваться.
2.
Когда Иван Семенович, чисто одетый, при рубашке и старой шляпе в мелкую дырочку, появился у просевшего до самой воды моста, на котором лениво хлопала брезентовым тентом тяжелая грузовая машина, двумя передними колесами застрявшая между прогнившими осклизлыми лагами, то он не сразу заметил шофера. Тот, молодой еще парнишка, понуро сгорбившись, сидел на берегу, в тени высокого, широколистного борщевика.
По костлявой, усыпанной веснушками спине водителя неторопливо семенила крупная божья коровка: парнишка недовольно шевелил лопатками, пытаясь прогнать вредное насекомое.
Старик радостно фыркнул, но скоренько состряпав на лице выражение глубочайшего сочувствия, от моста, бережком, подошел к шоферу.
— Застрял, болезный? Или так просто, перекурить остановился?
Иван присел на поросший зеленым мхом валун, закурил сам и протянул папироску парнишке.
Тот, жестом отказавшись, громко зевнул и, обиженно хмыкнув носом, завелся.
— Ты понимаешь, дедуля. Какая-то сука нарочно у моста доски подпилила….Я посмотрел. Легковая машина или, положим, телега, запросто прошли бы, ну, а у моей ласточки вес, сам понимаешь, не игрушечный….Так что, похоже, именно за грузовой машиной охотились.
Чурсанов выплюнул окурок в воду, проводил его взглядом и озабоченно проговорил, оглядывая худощавую, в красных расчесах спину паренька.
— Ты, паря, напрасно без рубахи в борщевик полез. Гляди, к вечеру ожоги покруче, чем от крапивы заработаешь. А за мост мне можешь не жалиться. Это я еще третьего дня подсуетился… Ты уж особливо-то не серчай…
— Ты?!
Парнишка вскочил, в два прыжка оказался перед, казалось, даже задремавшим Чурсановым, бессильно потряс костлявым обветренным, в цыпках как у подростка кулаком, но, глянув на умиротворенную физиономию старика в тонких прожилках и темных пигментных пятнах, рассыпанных по вискам и залысине лба, быстро успокоился и лишь вяло поинтересовался.
— Но зачем, дедуля? Ты, что ли, хулиган? Вредитель?
— Остынь, сынок…
Иван положил на плечи парнишки свои тяжелые ладони с удивительно чуткими и холодными пальцами и, вглядываясь в простоватое лицо паренька, доверительно сообщил:
— Пойми меня, милок, не знаю как тебя по имени: был рудник, был поселок — была и дорога. Закрыли рудник, поселка не стало, и дороги как небывало. Если одна-две машины в неделю пройдут, это считай много….А мне очень нужна машина. Ну, просто очень…
— …Севка я… — Парнишка вырвался из стариковых рук и, отойдя почти к самой воде, вдруг широко улыбнувшись, поинтересовался.
— Тебе, дедуля, машина-то зачем была нужна? Мебель перевезти или, положим, картошку?
— Какой же ты пентюх, прости меня Господи.
Иван снова закурил и, разогнав ладонью дым, сердито глянул на Севку
…- Ну, какой дурак картошку в июле выкапывает? Ты мне, сынок, из Свердловска большой баллон газа привези, да пару рулонов рубероида….А я тебе за это огромное спасибо скажу.
— Да что мне твое спасибо? — заворочал глазищами Севка и зачастил. — Мне, дед, твое спасибо на хлеб не намазать. Мне от него не горячо и не холодно….А рубероид нынче о-го-го… Он кусается рубероид-то, особенно если обсыпной….Да и газ заправить — это снова расходы, про время потерянное я вообще молчу….Кстати, дед, а разве ты не в курсе, что Свердловск уже лет как пять в Екатеринбург переименовали? Не знал?! Ну, ты даешь…
— Переименовали, говоришь? — равнодушно буркнул Иван и вдруг с видом неумелого, неловкого фокусника разжал руку перед самым Севкиным носом. На тонкой, полупрозрачной коже старческой ладони, слегка припорошенный блеклой слюдой лежал небольшой, на солнце сверкнувший темной насыщенной зеленью, кристаллик.
— Что это? — отчего-то шепотом проговорил парнишка, не сводя с кристаллика завороженного взгляда.
— Это, милый, тебе мое спасибо, которое ты, если конечно не дурак, сможешь и на хлеб намазать, и в стакан налить. Изумруд это паря, изумруд. Чистой воды, кстати….После огранки, карата на три потянет, никак не меньше.
— А ты не врешь, батя, не брешешь?! А вдруг это вовсе не изумруд?
Севка с видимым трудом спрятал руки в карманы и взглянул на подарок уже почти равнодушно, как бы даже свысока, всем своим видом пытаясь показать, что его, Севку, шофера третьего класса на мякине не проведешь.
— Собаки брешут, а я говорю… — пожал плечами старик и, убрав камешек в кармашек рубахи, поднялся с валуна. — Прощай Севка. Не получилось у нас с тобой разговора, а жаль.
Высокие верхушки борщевика кивнули вслед уходящему старику, резко пахнуло мышами, раздавленной травой, болотной тиной и еще какой-то дрянью. И вновь, как и полчаса назад, Севка оказался один на один с этой безымянной для него речкой, каменистым ее бережком, со стойкой мышиной вонью распаренного на солнце борщевика, просевшим мостом и машиной на нем.
— Дед….Эй, дедуля! Да постой, я же пошутил, честное слово пошутил! — сначала вполголоса, а потом все громче и громче, срываясь на фальцет, закричал обескураженный парнишка и, не услышав ответа, торопливо ломанулся вслед за ушедшим Иваном.
3.
Эй, Иван Семенович… Дядя Ваня….Принимайте гостей!
Крутанув вертушку у калитки, во двор вошли Севка и следом за ним незнакомая девица лет двадцати, а быть может и того меньше, одетая пестро и на вкус Чурсанова крайне нелепо: на канареечно-желтые шорты ниспадала какая-то невообразимо просторная блуза тоскливого, лилового цвета. Широкая, ковбойская шляпа песчаного фетра лихо сидела на головке девушки, прикрыв полями почти пол-лица и, пожалуй, слишком коротко остриженные, светло-пепельные волосы.
На плечике девицы болтался небольшой фанерный ящичек с тремя дюралевыми ножками.
Старик, в это время мастеривший лестницу из длинных березовых жердей, отложил в сторону топор, выплюнул в горсть пяток гвоздей и, присев на завалинку, не мигая, уставился на незнакомку.
— А это, Иван Семенович, сеструха моя двоюродная, Верка. Из Москвы на пейзажи приехала. Она у меня художница. Не прогоните, дедуля? А то в городе какие пейзажи? Одни дома да трамваи….С вашим-то курортом не сравнить…
Севка подтолкнул Верку к скамейке и, подмигнув старику, заторопился.
— Я, Иван Семенович, сейчас до машины сбегаю: рубероид обещанный подниму, да продукты какие-никакие: вам с Веркой на неделю… Чай не дурак, понимаю, что на пенсию по нынешним меркам и одному-то прожить тяжко.
Калитка хлопнула, и вскоре внизу раздались его быстрые шаги.
Девчушка сидела на скамейке широко, по-мальчишески расставив колени, с любопытством оглядывая и двор, и дом, и самого Ивана Семеновича.
— Ах! Смотрите, курица! — вдруг удивленно радостно воскликнула Вера и даже привстала, но заметив насмешливую усмешку старика, внезапно обиделась, покраснела и, возвращаясь на свое место, презрительно фыркнула:
— Ну и что такого? Подумаешь….И где, где в Москве я могла увидеть живую курицу? В зоопарке? Можно подумать что они, эти самые курицы, так запросто бродят по московским улицам. Как бы не так… Девушка дернула подбородком и вызывающе надвинула на глаза свою дурацкую ковбойскую шляпу.
Дед, глядя на Веру, уже откровенно смеялся, откинувшись на посеребренные годами бревна дома. Да и девчушка, сначала недоверчиво разглядывающая смеющегося Ивана Семеновича, его широко раскрытый рот, глубокие темные морщины небритого лица, оттопыренные уши и пегий волос, выбивающийся из-под замызганного, с ломаным козырьком кепарика, также развеселилась, и уже через минуту они оба, столь разные и непохожие, зашлись безудержным, до слез хохотом…
4.
Неожиданно для старика, Верка как соседка, или, скажем, как квартирантка, пришлась ему по вкусу. И пусть с ее появлением все в доме Ивана Семеновича пошло иначе, чем то, к чему он привык за долгие годы одиночества, пусть с утра до вечера гремели пустые ведра, хлопали форточки, с треском лопались бельевые веревки и бились граненые стаканы, а бедолага-курица охромела на правую лапу, но….Но, откровенно говоря, именно эти шумные перемены и неудобства отчего-то и стали Чурсанову дороги и необходимы. Как-то само-собой получилось, что Вера, вместо одной предполагаемой недели гостеванья в стариковом доме, задержалась больше чем на месяц. Рано утром она вместе с Иваном Семеновичем выпивала пару стаканов крепкого чая с сахаром, торопливо съедала несколько оладьей в палец толщиной и, перебросив лямку этюдника через плечико, уходила в горы. На натуру. Возвращалась Вера под вечер, когда травы, подступающие к стариковскому забору, уже белели от первой ранней росы. Приходила усталая, счастливая и голодная.
Чурсанов (по причине долгого одиночества), полный до сих пор не израсходованными отцовскими началами, ожидал молодую художницу терпеливо и стойко: с горячим ужином на столе и целым набором самых разнообразных уральских сказов и легенд.
Глядя, как Вера жадно, почти не жуя, глотает приготовленное им загодя нехитрое угощение, чаще всего жаренную до темной корочки крупно нарезанную картошку с грибами или, к примеру, обычно переваренные макароны: толстые, темной муки, старик в который раз убеждался, что не так уж легок хлеб у художников, как ему показалось по первости.
В дни, когда из-за каменного пояса залетал холодный северный ветер и приносил с собой нудные дожди, Верка оставалась дома и часами бродила по комнате, с удивленьем рассматривая крупные кристаллы, друзы и щетки уральских самоцветов (многолетнюю Иванову страсть) тут и там расставленные на этажерках, полочках, столе и подоконниках дедова дома.
— Дедушка, а вы что, геолог? — тонкие пальцы девушки, слегка подрагивая, скользили по крупным граням довольно большого, со стакан кристалла травянисто-зеленого берилла.
— Да ты что, Вера? Какой же я геолог, с семью-то классами образования? Я камнерез. Всю жизнь либо в артели, либо на себя самого работал. А это так, для души… Я, девонька, самоцветы с детства люблю. А здесь, на Урале, их прорва. Видела, небось, в лесу ямы заросшие? Это хитницкие ямы или иными словами — копи. Здесь где ни копни, везде либо на аметист, либо на флюорит, либо на турмалин напорешься. Он, за шиханом карьер водой полон: видала, небось? Так это бывший Мариинский прииск. Здеся повсюду выход слюдистых и тальковых сланцев. А это, как ни крути, самое место для изумрудов.
— Здесь добывали изумруды?! Настоящие?! — Верка ахнула и, прикрыв полупрозрачной ладошкой удивленно раскрытый рот, опустилась на низенький табурет.
— Ну, специально изумруды здесь не добывали…
Иван Семенович, неизбалованный слушателями завелся:
— На местных рудниках добывали берилл для получения из него бериллиевого сырья. Добывали вольфрамит и тантал, а специально изумруды не добывали, нет….Хотя, конечно, если попадался на глаза, да еще если воды хорошей — то тогда, конечно, брали….А специально изумруды в те годы страну нашу особливо не интересовали….Если б ты только могла знать, сколько пудов первоклассного камня было выброшено в отвалы.
Вот и бродят сейчас людишки, кто поумнее, по отвалам и заброшенным рудникам в поисках изумрудов.
— Слушайте, деда Ваня… — Вера вдруг придвинулась головой к старику. — А что у меня за камушек в сережках? Мама перед смертью подарила, а я у нее спросить постеснялась…
— Так ты сирота? — удивился Иван Семенович, протирая майкой круглые линзы очков. — А Севка, братан твой, мне ничего об этом не рассказывал…
— Рассказывал. Не рассказывал… Не рассказывал, потому что я запретила… — фыркнула девчонка недовольно и потрясла простенькой сережкой перед самым лицом Ивана Семеновича. — Ну так что, деда Ваня? Определили?
— Да что здесь определять, молодка? — часто заморгал Старик. На него это «деда Ваня», похоже, действовали расслабляющее. — Это у тебя раухтопаз, Вера. Его бы в хлебушке запечь, в тесте… Он бы цвет свой дымчатый, на желто-лимонный поменял….Впрочем…
Иван Семенович оценивающе всмотрелся в лицо девушки.
— Ты, Вера, лицом смуглая… Тебе бы в сережки зеленые камушки вставить… Нефрит или, к примеру, жадеит… Малахитовые или амазонитовые вставки тоже подошли бы… Но, конечно, лучше всего…
Старик неожиданно замолчал, взбугрив и без того морщинистый лоб и бросив быстрый взгляд на полуприкрытую шторками божницу кряхтя выпрямился.
— Ох, девка. Заболтала ты меня….Пойду-ка я на двор, покурю….На погоды посмотрю… Что-то спину тянет: как ни крути, а осень, вот она — уже не за горами….Рядышком осень-то, рядышком…
Иван вышел, его сутулая спина на мгновенье задержалась в дверном проеме, но за это мгновенье, за эти несколько секунд, в дом непрошеными гостями проникли, вползли чуть слышный шорох мелкого моросящего дождя и пряный запах первой опавшей листвы. Прав оказался старик. К Уралу медленно, но неуклонно приближалась осень.
5.
Иван Семенович устало подошел к своему дому. Поездка в Касли прошла успешно.
Старый знакомый Чурсанова, ювелир Ефим Каргер, хоть и поворчал для виду, но все ж таки принял от товарища в работу изумруд сырец, не забыв, впрочем, взять себе за риск пару кристалликов изумительного, бутылочно-зеленого цвета. Сережки (а их будущий внешний вид и вес, они долго согласовывали со стариком-ювелиром), должны были несомненно понравиться Верке. Черт его знает почему, но эта, по большому счету, совсем чужая ему девушка вдруг оказалось для него чем-то близким и родным. Настолько родным, что в душе, мысленно, никак иначе, чем Вера-дочка, он, Иван Семенович Чурсанов, ее уже и не называл.
— Бывает же… — хмыкнул старик и, выплюнув промокший и изжеванный папиросный окурок в траву, тронутую первыми заморозками, распахнул калитку.
— Вера, — громко крикнул Иван, подходя к дому. — Вера, ставь чайник, сейчас чаевничать будем. Я пряники привез….И эклеры, как ты просила… Верка!
…Где-то высоко-высоко, в акварельном, по-осеннему прозрачном небе, кувыркалось до неприличия легкомысленное облачко, легкое и чуть заметное, но и оно ближе к полудню растаяло, растворилось в бесконечной голубизне, той самой, что, опускаясь все ниже и ниже к земле, становится все более и более блеклой, постепенно смешиваясь с глазурью уральских гор и ртутью уральских озер. Голубизне, на фоне которой так славно выделяются и ближние утесы шихана, и раскидистая округлость вечнозеленых крон корабельных сосен, и даже кособокая крыша дома Ивана Чурсанова, пожалуй, единственного относительно целого дома в некогда довольно большом уральском поселке.
И на этой самой крыше, в длинных заплатках из не отлежавшихся еще полос нового рубероида, упершись в кирпичную трубу с прокопченным жестяным колпаком, скукожившись, с поджатыми под себя длинными мосластыми ногами, лежал старик Чурсанов. Полинявшие, в тон небу глаза старика, сквозь прищур смотрели на солнце, равнодушное и нежаркое.
Старик лежал на крыше, по обычаю своему слегка улыбаясь, словно посмеиваясь над собой. Пожевывая спичку и сосредоточенно вглядываясь в бесконечно-высокое небо, он, казалось, пытался осознать, осмыслить и по возможности переварить всю ту гадость и мерзость, увиденную им пару часов назад в собственном доме. Распахнутые створки шкафов, перевернутая постель с несвежей, по-мужски грубо заштопанной простынею, валяющаяся на полу изогнутая доска старинной иконы, пустая жестяная банка из-под монпансье на столе: похоже Верка провела в поисках камней не один час.
— …Да. Похоже, девок лучше, чем Сашка — послушница, нынешние бабы выродить уже и не смогут… Иван хмыкнул презрительно, громко сплюнул, почти харкнул, словно в плевке этом своем попытался раз и навсегда растворить, утопить память о нечистой на руку художнице, и, встав на колени, полез в карман за гвоздями.
А как же иначе — скоро осень, а осенние дожди на Урале не просто дожди, а хляби небесные, ну, а крышу как не крути, а чинить все равно надо…