Владимир Борисов. Белые цветы на темной кирпичной стене

 

1.

Он пришел как всегда под утро, где-то часа в три. По привычке не зажигая свет начал раздеваться, громко вздыхая и наполняя комнату тяжелым запахом сапог, дешевых папирос и кожи портупеи. Наконец его большое рыхлое тело, засветившись в плотном предутреннем мраке, направилось к ее кровати. Грубые крупные руки привычно полезли под тяжелое стеганое одеяло, отыскивая голое Клавкино тело.

— А ты что это все еще одетая? Забыла, какой сегодня день?

Его влажное, горячее дыхание неприятно щекотало ее ухо и шею, колыхало легкие завитки волос на виске.

— Отчего же забыла? Помню…

Она отбросила его руку, и, плотнее запахнув байковый халат, повернулась к мужику спиной.

— Не Клавка… Мне так не нравится….Как-то по-собачьи….И опять же, в халате-то зачем?

Он изогнулся в спине и опять попытался с силой стянуть с женщины рейтузы.

Тонкая материя податливо затрещала, но Клавдия, резко приподнявшись, села, прижавшись спиной к вытертому старенькому гобелену с неразличимыми в темноте оленями.

— Уходи Коля. Иди к своей жене, к Маше. Нечего здесь тебе более делать….Уходи.

Голос ее равнодушно-спокойный, казалось, разозлил Николая больше, чем если бы она просто обматерила.

— Да ты что, дура, совсем сбрендила?! Что значит «уходи»?

Николай рывком, аж протяжно и сухо заныли пружины кровати, приподнялся и, грязно выругавшись, дернул к себе Клавдию.

— Ты что бля….ва, забыла, кто я и кто ты?! Да я тебя в двадцать четыре часа….Да за сто первый…

— Да ничего ты мне, Коленька, не сделаешь. Руки коротки. Да и до твоего страшного сто первого отсюда всего четырнадцать километров осталось…

Женщина освобождено, и как-то очень независимо рассмеявшись, вывернулась из-под руки Николая и спрыгнула на пол.

— Ничего ты мне, Коленька, не сделаешь… — убежденно повторила она, включила свет и, собрав с пола одежду Николая, бросила ее на кровать, ему на колени.

— Оденьтесь, гражданин младший лейтенант. Не дай Бог кто с улицы увидит, как вы к жене бывшего врага народа по ночам шастаете. Не боитесь, что ваша милицейская парторганизация вас за это по головке не погладит? Хорошо, если просто погоны снимут, а вдруг вас, гражданин начальник вслед за моим мужем на лесоповал отправят? А там не только по пятьдесят восьмой статье заключенные парятся, там и уголовники встречаются. А уж они-то к тем, кто из милиции, говорят очень и очень неравнодушны….Опустят тебя, Коленька….Как пить дать опустят и из Николая Машку лагерную зараз сообразят. С этим у них, говорят, быстро…

— Да ты, дура, никак мне грозить вздумала?

Мужик рассерженно вбил ноги в сапоги и потянулся за кителем.

— Грозить… Мне? И это после всего, что у нас с тобой было? Дура баба… Мало я тебе подарков перетаскал? Мало?! И кстати, почему вдруг бывшего?

— Что? Чего ты там мне перетаскал?

Клавдия широко раскрытыми глазами уставилась на милиционера, а руки ее уже сдергивали, стягивали с себя байковый, поблекший от частых стирок халат. Груди ее полные и тяжелые, с трудом умещаясь в тесном бюстгальтере, задрожали, задергались возле самого лица лейтенанта.

— Да на, забери свой подарок! Подавись ты им!

Скомканный, все еще теплый от ее тела халат пролетел над головой пригнувшегося мужика.

— А за карамельки да печенюшки, прости за ради Христа. Вернуть не могу. Съела уже…

Клавдия смерила Николая презрительным взглядом и, накинув на полные плечи темно-серый, некогда пуховый платок, направилась к обитой войлоком двери.

— И не приходи ко мне больше. Я теперь не жена врага народа… Мне вчера письмо пришло. Оттуда…. Реабилитировали мужа мово. Посмертно, а реабилитировали! А тебя мне теперь и задаром не надо…

Клавдия распахнула двери и, напустив в комнату морозного утреннего воздуха, проговорила уже более сердито, — пошел вон отсюда, паскудник. Видеть тебя больше не хочу, боров в погонах! Принимала его только за ради мужа, думала, что ты ему послабление сделать можешь. Дуреха. Кому верила-то? Уходи…

— Ты не дуреха, Клавка…

Николай постоял минуту в дверях, разгоняя рукой холодный белесый пар, врывающийся в дом.

— Ты не дуреха. Ты просто дура!

Дверь, обитая рваным войлоком, глухо захлопнулась, и Клавдия осталась одна.

Тот час же на нее, все также застывшую возле двери, обрушилась сотня утренних звуков, о наличии которых она, ночами находясь рядом с этим большим и шумным мужиком, даже и не догадывалась.

Вот чуть слышно проскрипела давно уже онемевшая кукушка в часах. Вот за окном под чьей-то ногой тонким стеклышком хрустнул утренний ледок. А вот из-за белых от инея деревьев, от притулившейся на косогоре диспетчерской, донесся хриплый сонный говорок диспетчера, легко перекрываемый перестуком вагонных колес…

 

— …Сцепщика Балуева срочно вызывает Наум Карпович для инструктажу…

Дежурный электрик, к семи часам подойдите на склад с паспортом.

Да прогоните вы наконец-то эту собаку! Она мне перед дверью весь снег проссала. Перед людьми стыдно.

— …Ну, вот и все! — вдруг освобождено выдохнула Клавка в звонкую пустоту и, растянув за концы свой некогда пуховый платок, пошла в пляс, напевая вполголоса и глухо отстукивая голыми пятками по дощатому, многократно крашеному полу…

 

«Стаканчики граненые упали со стола,

Упали и разбилися, разбилась жизнь моя.

Упали и разбилися, их больше не собрать,

Про жизнь мою несчастную кому бы рассказать».

 

Дверь распахнулась, и в проеме вновь показалась крупная фигура Николая.

— Так что? Все значит? Значит, прошла у нас с тобой любовь? Так, что ли, тебя понимать, Клавдия? А то, что там, где надо, на тебя заявлений от добропорядочных граждан с вагон и тележку уже поднакопился, тебя не смущает, дурында?

— Слушай, Ведерников. А не пошел ли ты в жопу? Вот-вот: выбери самую добропорядочную жопу и ступай туда, ступай…

Женщина, круто развернувшись и сузив и без того продолговатые злые глаза, двинулась на остолбеневшего милиционера.

— Сталин уже три года как подох. И не хера меня больше конторой пугать, в которой к тому же служишь даже не ты, а твой двоюродный брат, горбатенький Славик. Да и то, как оказалось, по хозяйственной части…

Любовь…

Да не было у нас с тобой никогда любви. Слышишь ты, сало? Не было. И, слава Богу, что я вовремя за собой заприметила….Не хватало еще от такой сволочи, как ты, понести…

— …Ты что, сука, ребенка моего вытравила?!

Лейтенанта затрясло, и он, схватив в пригоршню Клавкино лицо, злобно отбросил женщину вглубь комнаты.

— Ты же знала, что у нас с Машкой детей не будет, знала, гадина, и на такое пошла…. Да это быть может, был мой последний шанец ребенка заиметь, наследника? А ты его под нож…Сука.

— Выбл…док бы это был, а не ребенок…

Клавка прижалась спиной к печке и подняла голову к верху, унять кровь, идущую носом.

— Выбл…док…

Устало повторила она и сползла на пол, спиной стирая побелку с печки…

Ведерников каблуком захлопнул дверь и подошел к ней, бессильно сидевшей на полу.

— Да как же у тебя на ребенка-то рука поднялась? Иль ты совсем не баба, совсем не человек? Да я тебя за аборт в лагерь упеку, шалашовка.

— Клавдия глянула на возвышающегося над нею мужика и, сплюнув кровавый сгусток ему под ноги, усмехнулась.

— Да ты, Коленька, никак собрался мне сейчас проповеди читать? Ты?! Под праведника канаешь, сволота? Это же ты на мужика моего донос настрочил. Ты. Не отпирайся… Мне брательник твой про тебя все рассказал. А ведь ты с Иваном моим до войны в дружках-товарищах ходил. Только он на фронт ушел, в плену гнил, а ты здесь, на станции, при милиции отсиделся. Вона, вся грудь в значках. За что спрашивается? Вояка. Все четыре года с бабами да малолетками провоевал. Тьфу!

Клавдия поднялась, последний раз шмыгнула носом и пошла к умывальнику, смывать подсохшую кровь.

— А что касаемо аборта, так я к фельдшеру не ходила, сама твое семя иродово извела… Луковицей. Иди, докажи, если сможешь…

Дверь за ее спиной хлопнула, но она даже не обернулась. Облокотившись на умывальник и прижавшись лбом к прохладному, с подпорченной амальгамой зеркалу, застыла она в неуклюжей и неудобной для тела позе, вслушиваясь в эту громкую тишину этого старого домишки, сложенного невесть когда и кое-как из пережженного и некондиционного кирпича. Сложенного, еще по молодости, отцом Ивана, ее тестем: необычайно добрым, рукастым мужиком, в позапрошлом году по пьяни замерзшем в двух шагах от станции Лосиноостровская.

Утреннее солнце, раздробившись об оконный переплет на продолговатые подрагивающие прямоугольники, упало на пыльный пол, на пару-тройку березовых полешек возле печки, на скомканный халат в линялых крупных цветах. И так хороши, так чудесны, показались Клавдии эти цветы, волею случая выдернутые солнцем из пыльного полумрака комнаты, что она, по большому счету совсем еще молодая женщина, вдруг словно проснулась, словно вынырнула из какого-то бесконечно липкого и зябкого болота. Болота, круто замешанного на привычках, безденежье, какой-то странно-всеобщей, всеуравнивающей и нескончаемой нищеты, беспочвенных страхах, впрочем, столь естественных для всего советского народа тех лет.

 

2.

Ложиться Клавдия уже не решилась: хоть и выходной, а все одно жалко время терять. Уж больно денек хороший наклевывался. На улице, особенно если где за ветром, так совсем весна….Возле крыльца, дощатого, крашенного коричневой краской образовалась небольшая лужица. Хоть и маленькая, но необычайно чистая — каждое проплывающее над домом облачко так и норовило в нем покрасоваться. Над завалинкой, плотно забитой коксом, слюдянисто дрожал теплый воздух. На толстой, низкорослой рябине, покачиваясь на ветке, сидела какая-то хохлатая птица и с жадностью склевывала полупрозрачные ягоды, морщинистые и пыльные.

Клавдия наскоро заправила кровать, раскидала по углам лишнее барахло и, закатав в носовой платок пару простеньких сережек да колечко с потертым янтарем, поспешила на станцию — до ближайшей электрички на Москву оставалось совсем немного, чуть более получаса.

Зачем, за каким лешим поехала она сегодня в Москву, Клавдия, пожалуй, не смогла бы ответить и сама себе, но одно она знала точно, чувствовала, что разрыв с Николаем повлечет за собой обязательные перемены в ее жизни. Что это за перемены, и какими они будут, она не знала, но ее проснувшаяся от долгого сна душа требовала, вопияла о празднике. Пусть о небольшом, пусть о пустяшном, но непременно празднике.

 

…В ломбарде, что возле трех вокзалов, за ее немудреные украшения дали неожиданно много, и она, словно и не было бессонной ночи, радостно летала из одного магазина в другой, покупая иной раз и совершенно ненужные ей безделицы.

На набережной, там, где некогда красовался храм Христа Спасителя, а сейчас в окружении редкого дощатого забора темнел глинистыми обрывами котлован, до половины заполненный льдом, осевшим снегом и стылой водой, увидела разрумянившаяся Клавдия художника: длинного худощавого мужика в черном, довоенного покроя пальто. Облокотившись на серый гранитный парапет, тот курил дешевую папиросу, слезящимися, покрасневшими глазами близоруко щурился, глядя на темный лед Москвы-реки. Рядом на треноге распахнутого этюдника увидела Клавдия небольшой эскиз, кусочек городского пейзажа, выполненный в розово-голубоватых тонах. Но не необычайная цветовая гамма остановила Клавдию. Отнюдь…

На картине, в обильном цветении замоскворецких яблонь, этот самый художник в черном изобразил странную, давно уже несуществующую Москву. Москву купеческую, скоморошно-кабацкую, с горбатенькими мощеными брусчаткой переулочками, с небольшими церквушками, золочеными крестами, упирающимися прямиком в прозрачную синь неба.

— Ну что, девочка моя, тебе это нравится? — Не оборачиваясь, спросил он Клавдию и прикурил папиросу от непогасшего еще окурка.

— Да. Нравится….Вот только…

— Что? Пишу то, чего нет? Чего уже давно нет, и больше уже никогда не возвратится?

Мужчина резко повернулся к ней, и тут она поняла, что он гораздо старше, чем ей показалось вначале и к тому же основательно пьян.

— Мне уже слишком поздно лукавить самому себе, откладывая дело по душе на потом. Слишком поздно. Да и не будет, скорее всего, этого — потом. Поэтому я пишу что хочу, говорю с кем и о чем хочу, пью, что и сколько хочу. Кстати, ты выпить не хочешь? Для согрева? У меня в портфеле есть водка….Хотя нет, что я говорю? Какая водка? Тебе же явно нельзя…. Если я не ошибаюсь, ты, девочка моя, беременна? Какой месяц-то: третий, четвертый?..

Клавдия отступила к парапету и от неожиданности даже выпустила сумки из рук.

— Да как, как вы узнали?

— Ну, во-первых, я художник….Быть может и хреновый, но все ж таки. И я привык вглядываться в человека (хотя я и не уверен, что ты, девочка моя, меня понимаешь). А во вторых —я отец троих дочерей и уж поверьте мне на слово, отличать беременную женщину от небеременной я научился вполне. Так что не обессудь, но пить мне придется в одиночестве. Кстати, а как папаша, рад, небось?

Он нагнулся, раскрыл портфель и, не вынимая из него бутылку, плеснул сколько-то в бумажный стаканчик…

— Ну, вот так-то, пожалуй, будет лучше… — проговорил художник, вытирая длинной узкой ладонью одновременно и рот и выступившие слезы.

— Нет папаши. Совсем нет, — бросила она ожесточенно и прижалась к шероховатому граниту парапета. Ей даже на миг показалось, что холод камня принес некоторое успокоение в душе, но уже через минуту ощущение озноба заставило женщину отпрянуть от парапета.

— Скажите… — начала Клавдия, трудно подбирая слова, но мужчина, кажется, ее понял и, шутливо поцеловав ей ручку, представился:

— Варакин. Юрий Михайлович Варакин Можно просто дядя Юра.

— Клавдия… — отчего-то шепотом пробормотала она и, помедлив чуть-чуть, продолжила уже более отчаянно.

— Скажите дядя Юра… — вырывая ладонь из его рук, проговорила, теряясь и краснея, Клавдия.

Она смотрела на Варакина, на яркое пятно его этюда, а перед ее взором стоял старенький, неказистый домик, сияющий по стенам яркими разноцветными цветами, на манер тех цветов, что горели на халате, сброшенном на пол. На халате, освещенном первыми лучами утреннего солнца.

— Скажите, дядя Юра, а вы не могли бы мне разрисовать цветами мой дом? — наконец-то закончила она и зачем-то полезла в карман пальто, пытаясь на ощупь определить, сколько же денег у нее осталось. — А то в последнее время что-то такое стали перевозить по железной дороге, что в палисаднике ничего кроме лебеды да полыни и не растет… Скучно ужас как…

Варакин снова нагнулся над портфелем и, выплеснув оставшуюся водку в рот, закурил, внимательно разглядывая молодую женщину.

— Дом-то большой, девица?

— Да какой там большой… — прыснула Клавдия и руками изобразила нечто невообразимо маленькое. — В четыре окошка… Комната да кухня….Вот вам и весь домик. Зато от станции всего две минуты ходьбы. Это если идти по путям, конечно…

Она вновь рассмеялась и, тряхнув золотистыми волосами, затаилась, ожидая ответа….

— А удобства за углом…

— А ты знаешь, красавица, распишу я тебе твой домик, несмотря на твои неудобства за углом.

Он улыбнулся и словно помолодел, как бы даже превратился в длинного седого мальчишку, пьяненького и усталого.

….- Вот только давай занесем мольберт ко мне домой, чайку попьем да и поедем.

— А ваша жена ругаться не будет? Она не обидится?

Нагнулась за своими свертками и сумками Клава.

— Да некому обижаться. Некому. Я в Москву из Ленинграда только после войны перебрался. Там у меня в блокаду все мои девочки от голоду загнулись. И Машенька, жена моя….Все. Я, когда с фронта домой вернулся, даже их могил не нашел. Начальник ЖЭКа, из новых, после блокадных оказался. Ничего толком сказать и не мог. Только все про крыс говорил…Крысы мол, суки, трупы пожрали… Девочек моих… Крысы.

Варакин собрал мольберт, перебросив его ремень через костлявое плечо и как-то боком, устало и трудно пошел к мосту…

 

3.

«…С неба звездочка упала,

покатилась в самый низ.

Раньше дроля был мазурик,

а теперя коммунист»…

 

Клавдия, хлопотавшая на кухне, от удивления даже соль рассыпала. Еще бы: подобные частушки она слышала разве что только из окошек арестантских вагонов, которые в свое время частенько проплывали мимо ее дома. Но то были заключенные, быть может, даже враги народа, а сейчас их громко и, откровенно говоря, фальшиво распевал Юрий Михайлович Варакин, художник из Ленинграда, умудряющийся одновременно с пением еще и бриться, стоя возле умывальника в одних трусах и тапках.

«Ишь, ты, — не без уважения подумала Клавдия, разглядывая через щель двери долговязую фигуру Варакина. — Это ж сколько дней он собирается рисовать свои цветы, коль не позабыл из дома прихватить бритву и шлепанцы? Мне ж его на свою зарплату не прокормить: вон он, какой длинный…»

И, словно услышав ее мысли, на кухне появился веселый, свежевыбритый Юрий Михайлович, но уже успевший к своему гардеробу добавить растянутую, линялую майку сомнительного цвета.

— Ну, что, Клава? Будешь художника кормить, или завтрак переносится на ужин?

Он с шумом принюхался и, сев на табурет, шутливо, но громко застучал ложкой по столу.

— Да что вы, дядя Юра?! Как же можно без завтрака? Правда, с мясом плоховато, но сегодня к вечеру я обязательно что-нибудь придумаю. — Всплеснула руками не на шутку обидевшаяся женщина и поставила перед мужиком сковородку с жареной картошкой. .

— Ну, сейчас с мясом у всех плохо, — улыбнулся он и тут же пропел, нанизывая на вилку корявенький, блекло-зеленый соленый огурец.

 

«Мы Америку догоним,

По надою молока,

А по мясу не догоним:

хер сломался у быка»…

 

Клавка поежилась, мысленно обрадовавшись, что домик ее стоит довольно далеко от основного поселка, и вряд ли эти довольно сомнительного содержания песенки ее гостя услышит кто-нибудь из посторонних…

— Ну, вы кушайте, кушайте дядя Юра, — проговорила она, выходя из кухни. — А мне нужно на работу бежать….К семи я буду…

— Да ты иди, не волнуйся, девочка моя, — с полным ртом проговорил тот и махнул рукой. — Иди. Как-нибудь и без тебя справлюсь.

 

Домой вернулась Клавдия далеко за полночь, уставшая донельзя. Ее и еще несколько баб, в теплушке, отвезли к самому Загорску, и там они почти без перекура разгрузили и растащили по кучам целую платформу новеньких шпал. Дерево было еще сырое, и шпалы оттягивали руки, вырывая шпальные клещи из усталых пальцев. Молодой, вооруженный карабином солдат смешками подгонял выбившихся из сил женщин. На просьбы о помощи, степенно и не торопясь застегивал пуговицы новенького бушлата и, оглядев чернеющие кучи шпал, отвечал нехотя, с ленцой. — Нам, бабоньки, не положено. Нам эти самые шпалы еще всю ночь охранять. Поимейте понятие. Вот вы сейчас чурки эти раскидаете, да к своим мужикам под бочок для сугреву, а по мне, быть может, из-за шпал этих проклятых враг полуночный стрелять будет… Оно, знаете, как бывает?

Бабы понятия имели и, громко матерясь, таскали шпалу за шпалой, вслух мечтая о тех временах, когда железные дороги смогут наконец-то обходиться без этих самых, без проклятых шпал…

 

…Прикрыв за собой дверь, Клавдия даже и не вспомнила о цветах. Она и о художнике позабыла, и лишь увидев на кухонном столе заботливо прикрытый полотенцем ужин, явно оставленный для нее, вспомнила о Варакине и тот час же заплакала, разве что не в голос.

— Да что с тобой, дочка? — всполошился подошедший мужик и положил тяжелую ладонь на ее голову.

Уж лучше бы он этого не делал. Клавка разрыдалась и, сбросив на пол тяжелую, влажную телогрейку, побежала к умывальнику, стыдясь и одновременно не скрывая своих слез. Рано потерявшая родителей, да и замужем вдоволь не пожив, она даже и представить себе не могла: насколько ж это приятно, когда о тебе хоть кто-то заботится…

Варакин наверняка все понял, и скорее переведя все в шутку — объяснился:

— Да ты пойми, деваха… Ну что мне еще делать? Темнеет рано, расписывать стены без света, сама понимаешь, никак невозможно… Вот я и похозяйничал у тебя на кухне… Да ты не бери в голову… Мне и в самом деле делать было нечего. Книг у тебя нет, да и я, старый пень, тоже хорош: очки позабыл…. Так что сижу себе, диспетчера вашего слушаю да блины пеку…Ты ешь, давай, не скромничай….Поздно уже….Ешь…

 

…Клавдия запивала горячим сладким чаем теплые еще блины, прислушивалась к шорохам мышиного семейства, невесть когда обосновавшегося за широкой приземистой печкой, и сердцем чувствовала, как вместе с теплом в душе ее растет и ширится нечто огромное и чистое, словно целебное зелье, настоянное на уюте, уверенности в завтрашнем обязательном счастье и нерастраченной дочерней любви….

И это нечто огромное легко перевешивало и жуткую усталость, накопившуюся за день, и непропеченное тесто толстоватых блинов, постряпанных из совершенно точно последней муки, и противный металлический привкус спитого морковного чая.

 

…Она уснула за столом, так и не спросив у Варакина, как обстоят дела с росписью стен, и даже не почувствовала, как пожилой и довольно слабый в позвонках художник с трудом донес ее до кровати…

Она спала, а Варакин сидел рядом с ней и, держа ее за мозолистую, совсем не женскую ладонь, вспоминал своих, еще не обглоданных крысами дочерей, а живых, добрых и веселых. Он плакал, глядя на распластанную за окном полную луну, плакал тихо и без слез, хотя кто знает, быть может, тихая, беззвучная скорбь много горше громких рыданий и обязательно — прилюдного плача…

 

4.

…Через несколько дней Клавдия с удивлением среди жирных угольных штрихов и линий, которыми была исчиркана вся лицевая стена ее домика, вдруг стала замечать, что: то тут, то там, на фоне темного кирпича загорались бледно-голубые и молочно-розовые цветы. А на хрупких веточках в нежных бутонах застыли искристые капельки росы и замерли полупрозрачные, невесомые бабочки.

Неправдоподобно красивые птицы, мерцающие всеми цветами неверной весенней радуги, широко распахнув крылья с искусно выписанными перышками, летали среди окон домишки, и казалось им, таким великолепным и прекрасным, не было тесно здесь, на этой совсем небольшой стенке из пережженного, некондиционного кирпича.

— Господи, красота-то, какая!

Шепотом (боясь сглазить) похваливала Клавдия художника, иногда незаметно забегая за спину распевающему по привычке свои дурацкие частушки Варакину и отобрав у него кисти и краски, насильно уводила в дом перекусить, ворчливо поругивая для порядка…

— Да где это видано, Господи, чтобы человек в начале весны босой на улице ходил, в шлепанцах? Там в сенях калош несколько пар стоит, да и сапоги нашлись бы….А уж тряпья на портянки я завсегда в шкафу отыщу. Тут уж не сумлевайся…

 

«Сидит заяц на дороге

И болтает языком,

Что в колхоз он шел обутым,

А с колхоза — босиком»….

 

Шутливо отбрехивался старик, устраиваясь половчее за столом…

— Босиком?! — уже серьезно заводилась Клавдия и наливала художнику лишний (для согрева) стакан водки. — Зря вы так, Юрий Михайлович, несерьезно относитесь к своему здоровью….Зря. Сейчас тепло обманчивое… Весеннее… Воспаление легких на «раз» можно схлопотать….А в вашем-то возрасте…

— Эх, Клава, — занюхивал водку корочкой хлеба посмеивающийся Варакин. — Да после стольки лет курения от легких давно уже одни ошметки остались. Воспаляться нечему. Да и не совсем уж я босой-то работал….То на досках, то на табуретке. Да и к тому же от стенки на солнце жар отражается. Так что…

Он умолкал и, низко нагнувшись над тарелкой, съедал все без остатка, вытирая опустевшую тарелку мякишем черного хлеба.

— Такой хлеб, девочка моя, самый вкусный, — убеждал он, слегка захмелевший, скорбно застывшую Клавдию. — У нас в полку зам по тылу так себе был, необоротистый какой-то, квелый. То привезут обед, а то и хренушки. Вот и привык я все до капельки доедать. Сколько лет война уже прошла, а привычка осталось.

Он выкуривал подряд пару папирос и, набросив на мосластое тело старый Клавкин бушлат, вновь шел на улицу…

 

…Весна быстро слизала остатки снега с крупного гравия насыпи повдоль железнодорожных путей и лишь в плотной тени от водокачки сохранились его навалы, исчирканные желтыми росчерками бродячих кобелей, да исходящими вонью человеческими экскрементами.

Дом Клавдии, преображенный кистью Варакина, красовался на желтой глине косогора, приковывая к себе внимание затюканных давкой пассажиров в редких по случаю не сезона электричек.

Сама же Клава, проводив художника до станции и насильно всучив тому весь продовольственный набор, выданный ей по случаю мартовского праздника, стала более сдержанной в работе и, оберегая свой уже явно заметный живот, все чаще и чаще сидела на завалинке, подставив лицо теплым лучам несмелого весеннего солнца.

 

5.

…Ребенок затрепыхался, забился ножками под сердцем Клавдии, и она, проснувшись, с трудом приподнялась над расплющенной за ночь подушкой.

Тяжелый, приторно-гнусный запах нефти казалось, окутал и всю ее, заспанную и не выспавшуюся, и весь ее дом.

Набросив на плечи вязаную душегрейку, недоуменно принюхиваясь, женщина пошла к двери.

На улице, изредка подсвечивая себе фонарем, ползал вдоль стен пьяный и злой Николай.

Обрывком мешковины, щедро пропитанной бензином, он раз за разом шлепал по расписанному цветами кирпичу, сдирая и размазывая еще более или менее свежую краску.

— Что ж ты делаешь, гад? — тихо удивилась Клавдия, оторопело наблюдая, как Николай вновь булькнул бензином в жестяном, гнутом ведре. — Ты же милиционер, Коленька. Ты же нас напротив, оберегать должен. А ты? Какая же ты дрянь…

— Я-то может быть и дрянь…

Радостно глядя на вспузыренную бензином краску.

— А тебе один хер жизни не дам… Тем более, здесь, под цветами….Думаешь, я не вижу, что ты отяжелела? И что, это ты от старика этого, художника московского залетела, думаешь, не догадываюсь? Бл…дь ты дешевая, …

Он изошел матом и снова прошелся мокрой тряпкой по пропитанному бензином кирпичу.

Клавдия вздохнула безнадежно и, вернувшись в дом, обстоятельно, не торопясь собралась.

— А шалава… К художнику намылилась… — раззявил пасть осоловевший от водки, бензина и собственной ненависти мужик и зашарил по карманам в поисках папирос.

— Дурак ты, Коленька, — безнадежно бросила Клавдия через плечо и, аккуратно переставляя ногами, придерживая рукой живот, направилась по осклизлой тропинке к станции…

 

…Пустая, первая, утренняя электричка увозила ее в сторону Москвы. В сторону набережной, где наверняка старый и пьяненький художник пишет свои странные, светлые картины из безвозвратно ушедшего прошлого. Увозила прочь от полыхнувшего ярким пламенем в утреннем мраке расписанного цветами домика, от заживо сгоревшего большого и переполненного слепой ревностью Коленьки.

Увозила туда, где, несомненно, на стенах ее дома вновь расцветут необычайно красивые и радостные цветы.

Оставьте комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *

Прокрутить вверх